№4, 1975/История литературы

Роман без любви

 

Знаете ли вы, как силен «один человек» Рафаэль, Шекспир, Платон [или] Колумб или Галилей? Он остается на 1000 лет и перерождает мир…

Достоевский

Личность выражает себя в общезначимом деянии, а потому и «познается через познание вклада, внесенного в общее дело людей» 1, – пишет Б. Бурсов. Первый вопрос, который сразу же встает перед исследователем личности, тем более личности гения, – это вопрос, поставленный в свое время еще Гоголем: «Какое новое направление мысленному миру дал Пушкин? Что сказал он нужное своему веку?.. Произвел ли влиянье на других, хотя личностью собственного характера?.. Зачем он дан был миру и что доказал собою?»

Для писателя его общезначимое деяние заключается, естественно, прежде всего в слове. Как писал М. Пришвин, «дело человека – высказать то, что молчаливо переживается миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и самый мир» 2.

И все же истоки общезначимости слова, «перерождающего мир», – в природе общезначимости самой личности. Конечно, авторитет слова прежде всего в самом слове. Истинное слово, данное миру тем или иным человеком, становится со временем словом человечества, словом мира о самом себе. Тем не менее не случайно задаем мы вопрос: «Кто сказал?» Важно не только каково слово само по себе, но чье это слово, подтверждено ли оно, обеспечено ли оно авторитетом личности.

Что в человеке обеспечивает силу убедительности его слова? Какие индивидуальные человеческие качества лежат в основе деяния личности, перерождающей мир, остающейся «на 1000 лет»? Вот вопрос, на который обязан ответить или по крайней мере стремиться к этому исследующий личность гения.

Так, например, накануне роковой дуэли Пушкин сказал С. Карамзиной: «…Мне нужно… чтобы доброе имя мое и честь были неприкосновенны во всех углах России» 3. Забота поэта о своем добром имени – это понимание своей ответственности как личности за свое слово, за его честь перед потомками, перед народом, Россией.

Слово – личностно, поэтому и всесильно. «Как вы думаете, – спрашивал Достоевский, – математика убедила бы Нероновых мучеников?» 4 «Слово» математики – внеличностно. 2X2=4, по Достоевскому, не наука даже, а факт. Убеждает не только (а по мысли Достоевского, и – не столько) слово, сколько личность собой и словом.

Таким образом, возникает вопрос о значимости личности самой по себе, вне ее слова. Важно понять, что дает собою личность – как человек, индивидуум.

Именно в этом плане, кажется, и видит цель своего исследования Б. Бурсов: «Сюжетом данной книги является личность Достоевского. Не биография, даже не судьба, – именно личность, притом в первую очередь эмпирическая, а не претворенная и преображенная в романах» (стр. 83).

Познание наследия личности, причем личности, не «преображенной в слове», но эмпирической, – задача, конечно же, сложнейшая. Здесь главное – четкое различение подчас неуловимой грани между общезначимым в индивидуальных особенностях личности, тем, что «остается на 1000 лет», и тем, что принадлежит только данному индивиду как частному человеку. Но с другой стороны, личность Достоевского, к примеру, и созданный ею образ мира существенно отличимы от личности Л. Толстого и его образа мира (источниками и прообразами которых был один и тот же мир одной и той же эпохи, страны, народа). В основе этого различия, естественно, лежит индивидуальность, которая в значительной степени входит в понятие личности. Вернее, преобразуется в личность. Вот здесь-то особенно важен «завет» А. Блока: «Сотри случайные черты». От чуткого понимания граней между случайным и истинным, между гением как частным человеком и личностью гения во многом зависит истолкование личности как целого, как явления. Напоминание это – нелишне, ибо исследователь ставит перед собой именно такую цель. «…Мне, – пишет он, – необходим весь Достоевский» (стр. 83), «задача: разобраться в его личности в целом, как в черновом варианте его творчества» (подчеркнуто мной. – Ю. С.; стр. 311), ибо «если брать художественное творчество, то в личности творца ключ к его произведениям, как и в произведениях ключ к его личности» (стр. 327). Против такой постановки вопроса не может быть никаких возражений, но сравнение личности с черновым вариантом творчества представляется неудачным и настораживает: случайна ли эта «оговорка» или в ней заложены основы понимания исследователем природы личности вообще? Но не будем торопиться.

Подходя к исследованию личности, да еще такой сложной, как Достоевский, важно нащупать и точно определить узловые нервные центры, в которых она бы и отразилась вся в целом или, во всяком случае, которые бы позволили обрести это целое.

Видимо, автор не случайно построил свой труд вокруг трех главных, связанных, по его мнению, с «единым корнем» личности писателя, с «глубинами духа», с природой гения Достоевского, центров: «двойничество», «деньги», «непрактичность», которые и составили предмет исследования трех соответствующих частей книги.

Можно было бы сразу выразить сомнение, насколько именно эти «узловые моменты» отражают личность писателя в целом, однако опять же не стоит торопиться: ибо в исследовании важны не объективные факты сами по себе (2X2=4 не наука, а факт), но способность разглядеть и донести до читателя сквозь сумму фактов истину. Важна позиция автора, точка зрения, определяющая его подход к исследованию: не только какие факты считать существенными, а какие случайными, не только как их толковать, но и зачем, во имя чего.

Тем более, что сам Б. Бурсов предупреждает: это «мой Достоевский», я вижу его таким, и мне в моем исследовании именно эти «исходные», отправные точки помогают проникнуть в целое, в «образ Достоевского, каким он был в действительности» (стр. 415). Сочетание объективного подхода к исследованию с личностным взглядом на проблему – насущная и, думается, плодотворная проблема современного литературоведения, потому и в этом плане опыт Б. Бурсова требует понимания и осмысления.

Но главное, познать смысл и значение личности – значит познать пути и формы участия каждого из людей в личном творчестве добра. Как справедливо пишет исследователь, гений «необходим людям именно как гений, как благотворная живая сила, а не как идол» (подчеркнуто мной. – Ю. С; стр. 54).

Каков же вклад, который внес Достоевский в общее дело людей, «зачем он дан был миру и что доказал собою», в чем «благотворная живая сила» его личности? Как отвечает на эти центральные, на мой взгляд, вопросы Б. Бурсов в своем труде? Этот же вопрос определит и наш угол зрения на исследование и предмет спора.

Тем более, что автор книги прямо говорит: «…Как только Достоевский, так обязательно спор. Кто намерен всерьез заниматься Достоевским, навряд ли может рассчитывать на бесспорность своей точки зрения на этого писателя» (стр. 217).

Если это не фраза, а принципиальная позиция Б. Бурсова (а, думается, так и есть), то ее нужно не только приветствовать, но и поддерживать, то есть спорить, потому как если тот или иной спор может и не выявить истину, то истина, как известно, все-таки является только в откровенном споре.

2

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги,

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

Тютчев

Один из основных, центральных исходных тезисов Б. Бурсова – о «двойничестве» Достоевского – сформулирован так: «Двойственностью… мы называем такое психическое состояние, когда всякое приятие является как бы и отрицанием, а всякое отрицание граничит с приятием… У Достоевского было двойственное отношение к собственной личности, к собственным убеждениям, к собственному литературному труду» (стр. 278).

«Двойничество» Достоевского для Б. Бурсова – аксиома: «О цельности личности автора здесь и речи не может быть» (стр. 27). Тем не менее эту аксиому, с одной стороны, автор вынужден доказывать на протяжении всей книги, а с другой – она же является здесь и основанием всех без исключения аспектов рассмотрения личности Достоевского.

«Двойничество» по существу рассматривается как исток или даже синоним «достоевщины».

«Достоевщина» стала у нас почти бранным словом, а между тем какой же это Достоевский без «достоевщины»?» Она «своими корнями… уходит в глубь самой природы художественного гения Достоевского» (стр. 23) и, в общем-то, «с двойственности и начинается» (стр. 94).

«Не с Достоевского началось двойничество. Но он придал двойничеству особый смысл и особое значение… Видимо, и тех, кто часто общался с ним, Достоевский способен был заразить двойничеством, которым было отмечено его собственное сознание и поведение» (стр. 28). Так, например, пишет Б. Бурсов, «говоря о Достоевском, Страхов дал наилучшую характеристику самому себе», которая в то же время остается «до сих пор наиболее интересной и глубокой характеристикой двойничества Достоевского» (стр. 205), «Не Достоевским, конечно, он был расколот, однако в соприкосновении с Достоевским все яснее становилась ему его собственная расколотость… С такой силой Достоевский чувствовал скрытую в человеческой природе возможность к раздвоению. Но раньше всего об этом сигнализировала ему его собственная природа» (стр. 45).

Давайте разберемся в мыслях исследователя: «двойничество», без которого нет Достоевского, – не от Достоевского, но лишь проявилось в нем, а вернее, он «придал» ему «особый смысл», который не всеми осознается, Достоевский же настолько был расколот и настолько осознавал свою расколотость как личности, что легко помогал раскалываться и другим. «Глубь самой природы… гения Достоевского» в принципе качественно не отлична от «глуби» личности Страхова, разве что количественно. Страхов – по природе своей личности – «маленький» Достоевский, а Достоевский в свою очередь – «большой» (или скажем так; гениальный) Страхов? Ведь характеристика одного равно приложима к обоим. Не потому ли Страхов и является для Б. Бурсова столь великим авторитетом в понимании личности Достоевского?

Буквально через несколько страниц Б. Бурсов делает вывод о том, что «гений… благотворная живая сила», что «с гением всегда связаны поиски новых путей, необходимых людям. У каждого гения они свои, и он постольку гений, поскольку в том великом, что дает людям, никого не повторяет, и сделанное им, в свою очередь, неповторимо» (стр. 54). Нужно сказать, весьма странный вывод – не вообще, а в контексте данного исследования. Ибо о «благотворном влиянии», кроме «заражения» других людей «двойничеством», до сих пор по существу ничего не было сказано. Что до «неповторимости», то пока что действительно Достоевский «неповторим», если, конечно, не считать Н. Страхова… Ибо природа природой, но ведь не были «двойственными» ни Пушкин, к примеру, ни Л. Толстой? Да и вообще никто, кроме Страхова, в книге Б. Бурсова больше не «раскалывается», то есть не «раздваивается». Так что природа Страхова опять же и здесь оказалась наиболее родственной природе гения Достоевского.

Впрочем, за бегом мысли исследователя (хоть она и вращается все время вокруг одного и того же вопроса о «двойничестве») нужно поспевать и поспевать. Вслед за словами о «наиболее интересной и глубокой» характеристике Достоевского Страховым автор замечает: «Истинный лик Достоевского предстает нам через его самооценки, которыми Страхов пренебрег, впрочем, как и все другие писавшие о личности Достоевского» (подчеркнуто мной. – Ю. С; стр. 46), Значит, «наиболее глубокая характеристика» не рисует «истинный лик» писателя? Б. Бурсов цитирует письмо Достоевского к Анне Григорьевне, написанное после проигрыша в рулетку, и обращает внимание читателя на отношение писателя к игре, «свидетельствующее о раздирающих его противоречиях: игра противна, он убежал бы.., но долги, а главное, сам процесс игры действуют на него раздражающе и одуряюще, то есть притягательно, хотя и мучительно» (стр. 46). Неистинность характеристики Страхова оказывается в том, что тот недооценил силы раздвоения Достоевского и одновременности мучения с наслаждением. И все же «истинный лик», который видит сам Б. Бурсов, отличается от, скажем так, не совсем истинного, представленного Страховым – опять же – количественно. В сути своей этот «лик» Достоевского – и по Страхову, и по Бурсову – «двойствен».

А между тем в цитируемом письме есть и нечто такое, чем пренебрег и сам Б. Бурсов. «Ты меня видишь, обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным, – пишет Достоевский; – это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое…» (стр. 46).

Что же это «другое»? Почему его не замечает Б. Бурсов?

Полно! Уж не «мистифицирует» ли нас исследователь? Прислушаемся к такой его фразе, сказанной как бы невзначай: «…Способ построения книги о Достоевском строго сообразован с самим объектом исследования. Если бы я задумал написать аналогичную книгу о Толстом или о Пушкине, то мне пришлось бы внести существенные изменения как в ее построение, так и в манеру изложения» (стр. 608). А Достоевский, как мы знаем, строит свои pro и contra так, чтобы не показывать «рожи сочинителя». И Б. Бурсов напоминает об этом: «…Достоевский лучше чем кто-либо другой знал о свойственном ему как художнику приеме уклонения от окончательных утверждений» (стр. 524).

Что ж, в смысле pro и contra (хотя contra в исследовании Б. Бур-сова явно преобладает, но дело ведь не в количестве, не в «сумме фактов», а в той идее, которую они содержат в себе) автор в какой-то мере следует за Достоевским. Что же касается «уклонения от окончательных утверждений», то сам исследователь от них не только не уклоняется, но именно они и есть его «излюбленный прием».

И прием этот, нужно сказать, нередко подводит Б. Бурсова. Так, например, в одном месте он пишет: «Достоевский-проповедник не стоял на высоте Достоевского-художника, но в известном смысле задавал масштаб и направление его художественным замыслам в осуществлениям» (стр. 94). Но разве Достоевский-художник переставал быть проповедником? Именно как художник он и проповедовал прежде всего. Да, говорит Б. Бурсов в другом месте, «в Достоевском наблюдаем полную слитность проповедника и художника. Он проповедует как художник, а творит как проповедник» (стр. 496). Ну, а как же тогда быть с «не на высоте»?

Ведь Б. Бурсов утверждает, что Достоевский – гений, по крайней мере как художник. Если же его художество слито с проповедью, то, следовательно, – и как проповедник? Чтобы проповедовать, нужно по крайней мере верить в то, что проповедуешь. И напротив, «чтобы поверить во что-то, надо быть готовым отстаивать свою веру, – как пишет сам автор книги, – необходимо следовать ей в собственной личной жизни» (стр. 451), а для этого, по мысли Б. Бурсова, необходимо быть практическим человеком. Оставим пока без внимания это весьма спорное утверждение, важно понять, зачем потребовалось оно автору, «Достоевский не был практическим человеком», – утверждает он вслед за первой посылкой, стало быть, сам собой напрашивается вывод: Достоевский не был готов отстаивать свою веру, а уж что не следовал ей в личной жизни – об этом кричит каждая страница книги. Впрочем, и как же ей следовать, если и веры-то никакой не было у писателя. Да и что проповедовать, если «Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной, однако, если заботится об истине, то не прочь и поиздеваться над нею, не будучи вполне уверен, действительно ли это истина» (стр. 453). Хорош проповедник! Только «что есть истина?» для Достоевского, в понимании исследователя его личности? «…Антисхематичный по существу, Достоевский, – пишет Б. Бурсов, – сам в то же время тянулся к схематизму в стремлении найти хоть какие-нибудь устойчивые решения» (стр. 59).

А цитированная перед этим фраза выглядит у Б. Бурсова так: «Оба они (Толстой и Достоевский. – Ю. С), вслед за Пушкиным, стремятся заглянуть в лицо последним истинам, обладая для этого истинным бесстрашием. Но один из них, именно Толстой, в отличие от Пушкина, типичнейший систематик; другой, то есть Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной…» и т. д. (подчеркнуто мной. – Ю. С; стр. 453). Истина Достоевского, как, впрочем, и Пушкина, – в том, что для них не существует истины? Только зачем же исследователю потребовалось буквально соединять несоединимые для Достоевского понятия?

Сам Достоевский никогда не путал схему с истиной, прямо и отнюдь без каких-либо двойнических усложнений заявляя, что 2X2=4, то есть любая система, любая формула – факт, а не истина. Не впадает ли сам исследователь в схематизм, желая как раз избежать его, не запутывается ли сам в противоречиях собственного понимания личности писателя, стремясь разобраться в его реальных противоречиях?

Противоречий в книге немало, но не будем на них останавливаться, ибо цель наша не в отыскивании противоречий у Б. Бурсова, а в желании понять его отношение к «истинному лику» Достоевского.

«Взаимоисключающих свойств», принадлежащих и самому Достоевскому, и еще более – исследованию его личности, в книге действительно предостаточно. А что до «некоего общего корня», то меня обрадовала, но и насторожила такая фраза, сказанная, правда, опять же невзначай: «Достоевский поистине предстает перед нами во многих ликах, не теряя таким образом, а утверждая единственность своего лика» (стр. 179). Обрадовала потому, что в ней может быть скрыт намек на некое единство, которое исследователь видит, но о котором до поры до времени умалчивает. Анализируя природу «кричащих» противоречий Достоевского, не приберегает ли он постановку вопроса о глубинном («внутри же другое») напоследок? Насторожила потому, что эту фразу о «единственности» можно при желании истолковать и в плане все того же «двойничества».

«Общий корень», «единственность лика»… В чем же видит их автор книги? Неужели все-таки в «двойничестве»? В правде «двух правд», а вернее, по замечанию Б. Бурсова, в смеси правды и неправды? В отсутствии у писателя твердого центра, водораздела на добро и зло?

Но вот, кажется, мы близки к ответу: «Пора освободить его от репутации художника, воспевавшего зло… – роняет как бы мимоходом исследователь. – Достоевский не согласен на… союз добра и зла. Он не верит, что добро действительно является добром, если у него в прислужниках находится зло» (подчеркнуто мной. – Ю. С; стр. 351).

Прекрасные слова и, главное – справедливые… А поскольку эта фраза никоим образом не вытекает из всего предшествовавшего анализа личности писателя и потому не может восприниматься как вывод, то не является ли она началом, точкой отправления к исследованию другой, глубинной, стороны личности Достоевского? Нет. По Б. Бурсову, «в противоположность Толстому, у Достоевского не было хотя бы самого кратчайшего периода, когда бы вера целиком воцарилась в его душе» (стр. 360), – фраза, идущая буквально «вслед» за только что процитированной выше.

А еще далее – «вслед» – сказано: «…Кто ни на чем не может остановиться, для кого всякая истина вызывает сомнение уже тем, что ее принято считать истиной (опять же: «что есть истина?» – Ю. С), способен принять за истину прямую ее противоположность. С Достоевским, надо признать, это случалось» (стр. 427 – 428).

Итак, любое неверие Достоевского уже тем самым и есть вера, а стало быть, и неверие в «союз добра и зла» – одновременно и вера в этот же союз? Да к тому же писатель сомневается во всем, стало быть и в своей вере, и в своем безверии, и вообще «ни на чем не может остановиться»… Если личность – это своеобразный мир, существующий как на основании всеобщих законов, присущих всем людям, так и имеющий свои законы бытия именно как данной, конкретной личности, то мир Достоевского осуществляет себя, по Б. Бурсову, главным образом через закон «дурной бесконечности». Через вечное борение ничего не разрешающих противоречий, через движение в никуда, с опорой ни на что…

Слишком трудно поверить Б. Бурсову, выдающему все это за реальную «единственность лика» Достоевского. Чем более вчитываешься в книгу, тем более проникаешься сомнением: всегда ли мы имеем дело с действительными противоречиями личности писателя или же «дурная бесконечность» – результат каких-то издержек самого метода исследования? Впрочем, доверимся автору, который надеется, что таким вот образом «шаг за шагом, меняя направление (я же склонен думать, что скорее не меняя направления. – Ю. С.), приближаемся мы к личности Достоевского» (стр. 569).

Исследователь, очевидно предвидя подобные упреки, как бы отвечает на них заранее. «Понятно, – говорит он, – почему и как могла возникнуть легенда о терпимости Достоевского ко злу, даже будто бы и о поэтизации зла (о «поэтизации зла», впрочем, говорил и сам Б. Бурсов. См. стр. 267 его книги. – Ю. С). Ее сочинили люди, пускай и любящие добро, но слишком однобоко его понимающие» (стр. 473).

  1. Б. Бурсов, Личность Достоевского, «Советский писатель», Л. 1974, стр. 18. Далее ссылки на это издание даются в тексте.[]
  2. М. Пришвин, Незабудки, «Художественная литература», М. 1969, стр. 23.[]
  3. »Пушкин в воспоминаниях современников», Гослитиздат, М. 1950, стр. 135. []
  4. «Литературное наследство», 1971, т. 83, стр. 431.[]

Цитировать

Селезнев, Ю. Роман без любви / Ю. Селезнев // Вопросы литературы. - 1975 - №4. - C. 124-152
Копировать