Познать человека, познать время… (О «Старике» Ю. Трифонов!)
Проза Юрия Трифонова последнего десятилетия – это по преимуществу своему проза глубоко дискуссионная. Духом дискуссии, диспута проникнута сама художественная структура трифоновских произведений, их поэтика. Писатель может предлагать нам и строгое авторское повествование (как в «Обмене»), и картины, увиденные глазами персонажей, окрашенные их психологической индивидуальностью (как в «Предварительных итогах» или «Другой жизни»), – в любом случае читающего не оставляет ощущение многослойности рассказа, множественности точек зрения.
В своем стремлении к спору, к неоднозначному толкованию явлений жизни Трифонов вполне сознателен и преднамерен. Думаю, между прочим, этим в немалой степени объясняется расплывчатость, неочевидность его автокомментариев по поводу тех или иных героев, оценок их в критике. На памяти, например, высказывание Трифонова о Лене, героине «Обмена», при обсуждении в «Вопросах литературы» в 1972 году трех «городских повестей» (в том обсуждении довелось участвовать Вадиму Соколову и мне): писатель утверждал, что не приемлет вовсе не Лену, а некоторые ее «качества, которые присущи не одной только Лене…». Такое утверждение несло в себе заведомую неточность – ведь в Лене-то эти самые «качества» и выражены концентрированно, – хотя общая мысль, намерение писателя понятны: он заявлял о максимальной своей объективности, о нежелании прямых «лобовых» одобрений или отрицаний. Проза Трифонова действительно редко ставит точки над i, куда чаще она побуждает к размышлению, «додумыванию» прочитанного. Совсем недаром так много в трифоновских повестях и романах временных смещений, ретроспекций, сложных, многоступенчатых чередований несобственно-прямой речи. И совсем недаром так настойчиво возникает в них мотив сопоставления реально изображаемого существования героев и другой жизни, которая могла бы поверить, оттенить первую. Это ощутимо было, скажем, в «Долгом прощании», где Гриша Ребров, вырываясь из тенет привычно-удобного, но жалкого своего быта, остро переживает перелом времен: «одна жизнь кончилась… будет ли другая?» Это нашло выражение в самом названии повести – «Другая жизнь». Теперь мы читаем в «Старике» признание героя: «Дни мои все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишная, и другая, призрачная, изделие памяти, и они существуют рядом»…
Стремление сопрячь разновременные срезы действительности, различные ракурсы повествования реализуются, само собой разумеется, не легко. В некоторых произведениях Трифонова сложность далеко не всегда оплачена достаточной внятностью. Наверное, наиболее уязвима в этом отношении повесть «Другая жизнь», – вдохновила же она Александра Иванова на вполне дружескую, но язвительнейшую пародию, в которой недоговоренности и стилистические неясности трифоновского повествования весьма успешно – в соответствии с логикой пародийного жанра – доведены до абсурда: «Плохо было и с дочерью – Ирка совсем от рук отбилась, тринадцать лет, трудный возраст, встречалась с Борей, мать Ольги Васильевич у него училась, восемьдесят первого года рождений, прекрасно сохранился, академик, ездила С ним на каток, академик блеял от радости, стукаясь библейской лысиной об лед, обещал жениться, как только разрешит его мама, а Ирка возвращалась под утро, грубила Ольге Васильевне, а потом рыдала, и она рыдала тоже, а нарыдавшись, пили чай на кухне, ловили за усы рыжих тараканов и запускали ночью под дверь в комнату свекрови – ей тоже одиноко, хотя в прошлом она юрист и знакома с Луначарским…» Посмеявшись, возвратимся, однако, к серьезным материям и вспомним еще о том, что именно невнятности «Другой жизни», недостаточная объясненность причин, по которым не сложилась счастливо судьба главного героя, талантливого и честного Сергея, дали возможность В. Дудинцеву (в дискуссии, проведенной «Литературным обозрением») парадоксально «перевернуть» ситуации повести, проявления добра и зла, показав (пусть и косвенно) непрочность утверждения в ней авторского идеала.
Надо заметить, впрочем, что авторы, пишущие о прозе Трифонова, далеко не всегда позволяют себе подходить к ней с той мерой самостоятельности, которая помогала бы выявлению противоречий, слабостей в писательской работе. В иных рецензиях, статьях мир жизни трифоновских героев критически не «пересоздается», сложность произведений не дифференцируется – заодно, скопом выступают и глубокое, истинное, и нарочитое. Порой удивляешься, сколь бесконтрольно овладевает критиком желание быть «не ниже» писателя – желание, приводящее к этакому саморастворению: дескать, коль скоро сложен, «таинствен» Трифонов – будем и мы немножко агностиками…
Нарочитость – нарочитая локальность, нарочитая нечеткость, – скажем сразу, есть и в трифоновском «Старике». Иные свойства и качества этого произведения необходимо оспорить, что и предполагается сделать по ходу нашего разговора. Однако же сейчас, начиная разговор, хотелось бы подчеркнуть следующее. Проза Юрия Трифонова – при всех «неясностях», уязвимостях, при всей сложности воплощения художественной мысли – в принципе не содержит загадок в том, что же приемлет и что отрицает писатель. Она, если говорить в самом общем виде, – за высоту жизненных целей. Она – против моральной ущербности.
«Старик» занимает в этом смысле свое, особенное место в ряду произведений Трифонова, начатых «Обменом». Писатель, как бы итожа сказанное ранее, варьирует, поворачивает новыми резкими гранями многие реалии, традиционные для своей «бытовой» прозы. Но главное – стремится в этом романе (романе, которому предшествовало пять повестей) к иным рубежам, иным пределам. Шире стали картины изображаемой действительности, сам угол, «метод» видения; дело не только в том, что добрая половина повествовательной площади отдана событиям революционной истории: история эта разлита в воздухе книги, ею дышит главный персонаж Павел Евграфович Летунов, человек, вызывающий глубокую читательскую симпатию. Многим захватывает нас мир старика Летунова, а роман, в сущности, воспроизводит прежде всего его мир, ибо, за немногими исключениями, перед нами или рассказ от лица героя – в «исторических» главах, – или картины современного быта, пропущенные через его, летуновское, восприятие. Мир этого персонажа – едва ли не удачнейшее в трифоновской прозе воплощение того излюбленного писателем принципа сопряжения разновременных психологических состояний, «разных жизней», о котором мы говорили. С жадным интересом, волнуясь, следишь и за перипетиями драмы комкора Мигулина, разворачивающейся в суровой круговерти девятнадцатого года, и за нынешними переживаниями Павла Евграфовича, стремящегося наиболее полно выявить историческую истину, правоту и неправоту тех, кто был тогда рядом с Мигулиным, и прежде всего степень собственной вины… Властно захватывает мастерски воссоздаваемый романистом нервный, напряженно-сбивчивый поток раздумий старого человека, прожившего духовно активную, трудную жизнь, горько ощущающего немощь свою, тяжесть несделанного, несбывшегося, сознающего: «нет же времени«… И разумеется, многое привлекает наше читательское внимание в описании быта, нравов, сосредоточенном прежде всего на выявлении душевной недостаточности, суетности…
История комкора Мигулина дается в романе в плотном контексте времени, в нерасторжимой цепи событий, каждое из которых по-своему отражает накал борьбы – борьбы не на жизнь, а на смерть – против контрреволюции, за победу молодой Советской республики. Ю. Трифонов опирается на серьезный документальный материал, а интерес к осмыслению документа, мы знаем, он ярко проявил еще в романе «Нетерпение». Мигулин, в отличие от главных героев «Нетерпения», лицо вымышленное. Однако же у него есть исторический прототип – видный участник гражданской войны Ф. К. Миронов. «Яркая, колоритнейшая, во многом противоречивая» личность Миронова близко занимала Ю. Трифонова в документальной повести «Отблеск костра» – произведении 1965 года, воссоздающем страницы биографии отца писателя, кадрового партийца В. А. Трифонова. Теперь мы видим превращение Миронова в Мигулина, превращение, совершенное по всем законам художественной типизации, но сохраняющее явные связи между романным персонажем и реальным человеком – вплоть до достаточно прозрачных трансформаций в «Старике» мироновских воззваний и обращений, подлинные тексты которых приводились в «Отблеске костра». Мы видим, как конкретный исторический материал становится основой для писательского обобщения, для разговора о сложностях, крутых узлах времени и о нравственном долге. «Все о С. К. Мигулине» – такая надпись есть на папке, в которой Павел Евграфович хранит свои публикации, рукописи, выписки из документов. Герою романа действительно необходимо знать все о комкоре, о его облике, образе мыслей, чтобы ближе, как можно ближе подойти к истине. («А ведь только для того, может быть, и продлены дни, для того и спасен, чтобы из черепков собрать, как вазу, и вином наполнить, сладчайшим. Называется: истина».) И вместе с героем, вместе с писателем следуют этим путем читающие роман, по крупицам соединяя в душе, в сознании своем разноречивую пестроту фактов, событий, истолкований.
Ю. Трифонов зримо передает бурность, противоречивость действительности революционных лет. Это хорошо ощущаешь еще по «петроградским» страницам, на которых мы видим Павла Летунова подростком, помощником дяди Шуры – брата матери, профессионального революционера, первого и главного наставника. Но важнейшие события разворачиваются позже, на Южном фронте, на Донщине, где восемнадцатилетнему Павлу приходится в силу обстоятельств быть непосредственно причастным к вершению судеб многих людей; недостаток жизненного, духовного опыта то и дело вступает в противоречие со степенью ответственности – это чувствовал, этим мучился тогдашний юноша, этим вдвойне, втройне мучится ныне старик Летунов.
Между тем драматизм событий, участником, близким свидетелем которых довелось стать Павлу, до предела обострен характером многих действий Мигулина: всецело преданный революции, он не всегда находил верную форму для выражения своих, пусть и справедливых, взглядов по иным очень непростым проблемам, самовольничал, пренебрегал дисциплиной. Сказывались и горячий нрав, и отсутствие партийной школы… Однако же главное заключалось не в этом, главное определял для себя сам Мигулин: «Я хочу остаться искренним работником народа, искренним защитником его чаяний на землю и волю… Буду до конца… с партией большевиков».
Весь вопрос был: как распознать, по достоинству оценить это главное? Как лучше направить революционную энергию талантливого самородка на пользу общему делу?
Неблагоприятное стечение обстоятельств, совокупность многих причин не единожды приводили к тому, что существо натуры Мигулина, взглядов и убеждений его как раз не находило должного понимания, даже напротив, истолковывалось во враждебном духе. На высоте положения был в этом смысле лишь Александр Пименович Данилов, дядя Шура, по должностям своим в ревкомах, ревтрибуналах Южфронта соприкасавшийся с Мигулиным, а однажды, недолго, бывший комиссаром в его корпусе.
Дяде Шуре отведено особое место в «исторических» главах романа, в смысловой их направленности.
«Когда течешь в лаве, не замечаешь жара. И как увидеть время, если ты в нем? Прошли годы, прошла жизнь, начинаешь разбираться: как да что, почему было то и это… Редко кто видел и понимал все это издали, умом и глазами другого времени. Такой Шура. Теперь мне ясно».
Именно Шура, как мог, ограждал Мигулина от нападок и подозрений, от упреков в бывшем казачьем офицерстве, пытался втолковать сомневающимся: «Он революционер, но крестьянский… И для нас человек ценный, потому что враг наших врагов».
Именно Шура требовал не заведомого осуждения, а беспристрастного, всестороннего выяснения причин и мотивов, когда Мигулин предстал перед трибуналом в Балашове по обвинению в измене и когда все, кажется, и впрямь было против него: самовольно, вопреки приказу повел корпус на фронт, арестовал политотдельцев…
Шура последовательно выступал против ограниченности, близорукости тех, кто не понимал всей сложности положения в Донской области и необходимости умного, гибкого подхода к казачеству, кто не хотел видеть разницы между врагами и заблуждающимися. «Он один в истинном ужасе» от прямолинейно-жестокой «директивы» – ее «через два месяца отменили, но зло вышло громадное».
Данилов и Мигулин сходились в очень важном, имевшем огромное значение для победы революции на Дону: в неприятии огульного «расказачивания», «перегибов», искажавших, компрометировавших политику советской власти. В суждениях, оценках Шуры встречаешь много сходного с тем, о чем – как нам известно из «Отблеска костра» – писал в Москву с Южного фронта комиссар В. А. Трифонов, протестуя против подмены «здравого смысла и марксистского рассуждения»»решениями с кондачка…», против игнорирования местных условий, против волюнтаристских предписаний Троцкого… Стоит отметить здесь и то место «Отблеска костра», где Ю. Трифонов с признательностью пишет о писательском, гражданском мужестве Михаила Шолохова, правдиво изобразившего в «Тихом Доне» картину Вешенского восстания (приводятся слова из письма Шолохова к Горькому 1931 года – о том, что восстание возникло «в результате перегибов по отношению к казаку-середняку»).
Подчеркивай все это для того, чтобы полнее представить тугую переплетённость исторических узлов, к которым обратился Юрий Трифонов. Еще раз увидели мы в «Старике», какими противоречиями, какими безжалостными схватками была отмечена донская действительность девятнадцатого года. Увидели, в частности, и степень опасности, угрожавшей революции во время деникинского наступления, и меру жестокости врага: чего стоит один лишь эпизод зверского убийства ревкомовцев – «по всем правилам казачьей рубки». «…Длилось минут десять… И старого казака Мокеича, семьдесят восемь лет, зарубили ни за что, спехом, просто за то, что сидел в ревкомовской избе, дремал. И мальчонку тринадцати лет, сына одного питерского, тот его повсюду таскал с собой. Так и лежит, вижу, рядом с отцом, охватил отцову босую ногу… Вот Володя – зажимает рукой перерубленное горло… в глазах застыло… отчаянное, заледеневшее навсегда изумление…»
Страшное, жестокое, невероятное по своей сложности время… И думаешь: как же велика должна была быть цена тех, кто, подобно Александру Данилову, умел разбираться в этом времени! Старик Летунов, мы только что видели, говорит о том же несколько по-иному: Шура способен был понимать все умом грядущих лет… Но это и значит – уметь, разбираться, уметь верно ориентироваться в потоке на глазах вершащейся истории, принимать точные, правильные решения.
«Видел то, что временем закрыто», – сказал поэт о Ленине. Гениальность ленинского предвидения была реальнейшей силой: благодаря ей и возникли те единственно необходимые решения, которые вели вперед великую революцию.
И как доказывает опыт нашей истории, сердцевина, ядро такого предвидения – человечность, борьба за нее, за ее торжество.
Александр Данилов был проводником ленинской гуманности, нерасторжимой с ленинской твердостью, принципиальностью. «…Буду писать в ЦК, Ильичу…» – решительно встает Шура на пути той самой директивы, санкционирующей неоправданные репрессии. И еще важные, значительные подробности (перекликающиеся с реальными историческими фактами): Мигулин был в Москве у Ленина и Калинина. «Владимир Ильич будто бы сказал – со слов кого-то из членов Казачьего отдела, – что «такие люди нам нужны. Необходимо умело их использовать». И Калинин, с тех же слов, отнесся сочувственно…»
Человечность… Мы подошли, кажется, к главному звену той многосложной, разветвленной проблемной структуры, что воссоздана в «Старике», в исторических и современных его пластах. Писателя интересует, как проявляются в конкретной действительности гуманистические принципы, из которых исходит вся программа деятельности коммунистов. Изображая гигантские «разломы», социальные потрясения революционной поры, он уделяет много внимания объективным трудностям, коренящимся в самой природе времени. Сколько раз встречаешь в романе поэтически-обобщенные определения- формулы времени, небывалого, непостижимого (в их стилистике, что необычно для сдержанного Трифонова, явственно отозвалась бурная патетика первых романов о гражданской войне). И вместе с тем Трифонов весьма далек от того, чтобы расширять пределы объективных, «стихийных» обстоятельств, с ними связывать все начала и концы. Человек, его личная ответственность и убежденность, его порядочность, его доброта – вот о чем идет в романе настойчивый, нестихающий спор, вот что прежде всего ставится на наше читательское обсуждение.
Время было сложное… Но люди были авторами гибельных директив, люди амбициозно решали вопросы, в которых не разбирались, люди могли совмещать высокие цели с неоправданной жестокостью.
В воспоминаниях старика Лётунова проходит целая вереница догматически мыслящих, догматически действующих людей. Вот газетчик Наум Орлик, вот представитель командования фронтом Браславский. Вот эпизодически промелькнувший командир полка Маслюк, вот подробно обрисованный, впервые возникший еще в «петроградских» сценах Леонтий Шигонцев. Они очень разные: разная и вина их, и беда…
Орлик «все знает заранее, ни в чем не сомневается», сыплет направо и налево определениями – такой-то «наполовину марксист, на четверть неокантианец и на четверть махист», такой-то «на две трети наш, а на треть – гнилой интеллигент». Рассказ об Орлике окрашен явной иронией («он мгновенно, как опытный химик», разлагает людей «на элементы»), но это больше ирония нынешнего Летунова: в «недоучившемся студенте», дружиннике девятьсот пятого года, политическом ссыльном была и своя привлекательность, Павел дружил с Орликом, уважал его. Основа этой привлекательности – честность, доброта. Ошибки, начетнические заблуждения Орлика очевидны, но его гибель (схватили станичники, когда поехал один, без охраны, распространять газету, пропагандировать, зверски замучили, глумились над полумертвым) недаром исторгает у рассказчика крик боли: «За что убили Наума Орлика, который никогда никому не сделал зла?»
Субъективно честен и Браславский, бывший рабочий-кожевник. Но здесь уже случай совсем иного рода: ограниченность Браславского дает себя знать не просто в суждениях и мнениях, как у Орлика, но и во многих и многих действиях, приносящих злые плоды. Жизнь Браславского отмечена трагическими обстоятельствами: его семья стала жертвой екатеринославского погрома. И вот, мы видим, Браславский оказывается не способным подняться выше жажды мщения; его «свирепое усердие» вступает в разительное противоречие с той ответственностью, какая предполагается его должностью на фронте.
А Маслюк?
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.