Пожалуй, нам всем сообща пора приняться за чистку авгиевых конюшен
1. XX ВЕК: ДУХОВНОЕ ПРОСТРАНСТВО ЧЕТВЕРТОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Недавно я написал книгу о Пастернаке, рассчитанную на абитуриентов. Прежде чем передать ее в издательство, которое ее заказало, я попросил девушку, окончившую в прошлом году смоленскую школу, прочесть ее. Вручаю ей компьютерную распечатку и спрашиваю:
– Что вы знаете о Пастернаке?
Школьная программа в этой части сформулирована превосходно: она предусматривает изучение стихотворений «по выбору учителя и учеников» и «Доктора Живаго». Девушка отвечает:
– Ничего. А кто он такой?
– Поэт.
– Какого века?
Когда-то Пастернак собирался спрашивать детвору: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» А теперь детвора спрашивает, в каком веке жил Пастернак.
В этом диалоге отразился беспредел не только школьного, но – опосредованно – и вузовского преподавания литературы XX века. Когда-то Ушинский, неукротимый борец против педагогической рутины, говорил, что на свете нет большего консерватора, чем старый учитель. Его мысль смело можно распространить и на нас, осененных учеными степенями и званиями научных работников – педагогов высших учебных заведений.
Декан говорит самодовольно и самоуверенно, безапелляционным тоном:
– Слушала я на экзамене ответы двух заочниц о Валентине Овечкине. Ничего в нем нет хорошего. Он не имеет никакого значения. Зачем его изучать?
Я думаю, что когда в сентябре 1952 года в «Новом мире» Твардовского появился очерк Овечкина «Районные будни», писатель чувствовал себя не легче, чем на фронте под огнем фашистов. Чтобы создать его, понадобилось не меньшее мужество, чем на войне, чтобы подняться в атаку. Современная товарищ Парамонова не знает и не хочет знать, что Овечкин стал основоположником целого литературного течения, одного из важнейших в 50 – 80-е годы, – деревенской прозы. Что его дарил своей дружбой Твардовский. Что Овечкин жил в постоянном запредельном напряжении, предпринял попытку покончить с собой. Она не догадывается, что нельзя судить о Валентине Овечкине по ответам двух заочниц и что стыдно о таком источнике сведений упоминать.
Доцент, преподающий курс русской литературы второй половины XX века, при обсуждении программы на совете факультета объявляет:
– Насчет Довлатова не знаю, не читал. А Бродского изучать незачем: он ведь не русский поэт.
Конечно, декан, столь своеобразно оценивающая место Овечкина в литературе, и доцент, читающий лекции по литературе XX века, не прочитавши Довлатова, не считающий Бродского русским поэтом, – монстры. Но именно эти монстры учат будущих учителей, а потом те – детей, которые спрашивают, услышав имя Пастернака:
– А кто это? А в каком веке он жил?
Я не имею претензии никого поучать. Просто делюсь своими наблюдениями и мыслями в надежде, что они будут полезны кому-нибудь из коллег, подобно тому как мне интересны и полезны их высказывания на страницах «Вопросов литературы» и других изданий. Это мое. Моя радость, моя боль, моя жизнь. 46 лет преподаю русскую литературу – сперва 11 лет в школе шахтерского поселка в Донбассе, потом 35 лет в Смоленском педагогическом институте – и до сих под не насытился. Может быть, даже все больше изумляюсь необозримому простору и глубине нашей литературы.
Беда в том, что мы почти не в состоянии посмотреть на XX век непредвзято; мы всё стараемся подправить те идиотские представления, те заморочки, которые сложились в течение десятилетий тотального идеологического террора и в которых неизвестно чего больше – невежества или цинизма. Несколько лет тому назад заведующий кафедрой дал руководящий совет своим подчиненным, озабоченным обилием нового неслыханного материала и новых точек зрения на него:
– Не ломайте себе голову. Замените всюду коммунистический на гуманистический и читайте лекции, как читали.
XX век богаче замечательными писателями, чем любое другое столетие. К несчастью, это бесценное достояние России нерасчетливо растрачивалось в чудовищных гекатомбах. Когда в Москву переехал Твардовский, он обратился к высокопоставленному лицу с просьбой о квартире.
– Дадим, как только освободится из-под врагов народа, – пообещало лицо. Твардовский отказался въезжать в такую квартиру.
«Кошмар сталинизма даже не в том, что погибли миллионы, – писал Довлатов. – Кошмар сталинизма в том, что была развращена целая нация. Жены предавали мужей. Дети проклинали родителей. Сынишка репрессированного коминтерновца Пятницкого говорил:
– Мама! Купи мне ружье! Я застрелю врага народа – папку!..»
Мера такая: два на три аршина.
Время такое: на горло берет.
Ночью за окнами станет машина,
Дверцею хлоп – и душа упадет…
Это Олег Чухонцев.
По приблизительным оценкам – точных данных нет, об этом позаботились власти, – война государства и коммунистической партии против своего народа унесла жизни 20 миллионов людей – столько же, сколько Великая Отечественная война. На войне погибло свыше 350 писателей – ГУЛАГ поглотил во много раз больше.
Клеймо с рожденья отмечало
Младенца вражеских кровей.
И всё, казалось, не хватало
Стране клейменых сыновей.
Это Твардовский. В XX веке профессия русского писателя стала одной из самых опасных. В XIX веке был большой период, губительный для литературы, – царствование Николая I, растянувшееся на треть столетия. Тогда друг за другом безвременно сошли в могилу Рылеев, Грибоедов, Пушкин, Бестужев-Марлинский, Полежаев, Лермонтов, Кюхельбекер – слава русской поэзии.
Горька судьба поэтов всех племен,
Тяжеле всех судьба казнит Россию…
Это Кюхельбекер. А почти сто лет спустя, вскоре после голодной смерти Блока и расстрела Гумилева, Волошин написал:
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Под свежим впечатлением от самоубийства Маяковского Пастернак кричал:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Прихлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплёкой
Я б отказался наотрез.
До трагедии вокруг «Доктора Живаго», которая свела Пастернака в могилу, оставалась целая четверть века.
В полной мере познав горькую судьбу русского поэта, написала Ахматова:
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.
Не только Блок, но и Хлебников умер от голода и нечеловеческих условий существования, не только Гумилев, но и Борис Пильняк и многие другие писатели были расстреляны, погибли в концентрационных лагерях, как Мандельштам, Клюев, Бабель, повесились, как Есенин и Цветаева, застрелились, как Маяковский и Фадеев, были забиты идеологическими вертухаями и умерли от рака, как Пастернак и Твардовский, были изгнаны из страны, как лауреаты самой почетной в мире премии Бунин, Солженицын, Бродский. Вздернуть на дыбу и переломать все кости у нас умели. Заплечных дел мастера находились всегда.
Бывало и так, что живые люто завидовали мертвым.
Шли, сопровождаемые взрывами,
По своей и по чужой вине.
О, какими были б мы счастливыми,
Если б нас убили на войне.
Это Межиров. В каком-то смысле история русской литературы – это история гонений на писателей.
Почему я об этом говорю? Читатели «Вопросов литературы» и без меня все это знают. Некоторые – на судьбах собственных и своих близких.
А вот для чего. Где тот учебник, вузовский или школьный, где все это без экивоков черным по белому написано? А как можно без понимания, чувствования, переживания, без постоянного слышания трагедийного гула нашей литературы ее преподавать? и изучать? и любить?
Уничтоженных и изгнанных писателей власти стремились вычеркнуть из литературы. Их книги изымались из библиотек, не переиздавались, имена их запрещалось упоминать. Конечно, навсегда сделать вид, что их не было, партийные диктаторы не смогли, но замалчивать их в СССР 10, 20, 40 лет удавалось. Вешали лапшу на уши целым поколениям, и сколько той лапши развешано за 70 лет! От страшных последствий идеологического террора русская литература не оправилась до конца XX века. Сместилась перспектива, исказились масштабы явлений.
Этому способствовала текстологическая практика и текстологическая, с позволения сказать, «теория» с императивом соблюдения последней творческой воли автора. Об этом необходимо говорить особо, следовало бы провести серьезную научную тусовку, подготовить объемистый том работ наших лучших специалистов. Но невозможно и здесь вовсе умолчать об этом важнейшем аспекте науки о XX веке. На поверку последняя творческая воля автора почти всегда оборачивалась последней волей цензора, или редактора, или внутреннего цензора и редактора, сидевших в писателе. Лицемерное уважение последней воли автора (как будто речь шла о распоряжении недвижимостью или капиталом в завещании) оборачивалось узаконенным псевдонаучным произволом. Уже повырастали аспиранты, которые гордятся тем, что изучают литературу по «Библиотеке поэта», а не по прижизненным изданиям писателя и его рукописям. И получают за этот подвиг искомые степени.
В языке «Тихого Дона» Шолохов развил приемы, намеченные в ранних рассказах. Он создал собирательный языковой образ донского казачества. Его персонажи, а иногда и автор, говорят на «язычии» – местном диалекте, состоящем из смеси русских и украинских слов, изрядно отличающихся фонетически от литературной нормы. Писатель не приглаживает речь действующих лиц: Григорий, Аксинья, Пантелей Прокофьич, другие станичники говорят такой же корявой речью, как корявы их жизни, исковерканные суровым бытом, жестокими войнами и революцией. Иногда обилие местных слов и выражений затрудняло чтение. Писатель так поступал намеренно: в этой трудности как-то отсвечивают трагические судьбы, о которых повествует роман. «Тихий Дон» был написан на языке, который гармонировал с его тематикой и стилем.
При переизданиях романа в 30-е годы и последующие десятилетия Шолохову, как и многим другим прозаикам 20-х годов, пришлось под давлением редакторов, критиков, цензоров уменьшать количество диалектизмов, приближать язык романа к усредненной литературной норме. Тем, кто требовал исправлений, казалось, что, избавившись от избыточного усложнения языка, роман останется таким же хорошим, как был, только читатель будет не спотыкаться на малознакомых труднопроизносимых словах, а ловить кайф. А без кайфа, как известно, нет лайфа. В действительности же в поздних изданиях «Тихого Дона» существенная часть его достоинств из-за упрощения, приглаживания языка утрачена.
Уже в 1928 году Пастернак осознал, что в стране происходит общественно-политический перелом, и в соответствии с этим ощущением радикально переработал свои первые книги – «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров». Их поэтика была несовместима с требованиями, которые через несколько лет будут предъявлены советской литературе, под именем «социалистического реализма». Пастернак пересматривает свои стихи и готовит новые издания, прокладывает себе дорогу к советскому читателю, рожденному революцией, уходит от крайностей поэтики авангарда. Новый облик прежних стихотворений и вновь написанные произведения должны были стать второй «охранной грамотой» поэта: Пастернак не имел намерений и не мог потрафить требованиям ревнителей вновь изобретенного «социалистического реализма», но он хотя бы сгладил самые кричащие темы и приемы своего творчества, противостоящие им. В середине 50-х годов по сходным причинам он многое радикально переработал еще раз.
И он, и Шолохов несомненно имели на это право. Однако и мы не только имеем право, но и обязаны всякий раз заново, взвесив все обстоятельства, решать: печатать текст в той редакции, в которой он стал фактом, иногда высшего порядка, истории литературы, или в одной из последующих редакций и в какой именно. Когда во второй половине 80-х годов я вместе с Е. Б. Пастернаком готовил полное собрание стихотворений Пастернака для «Библиотеки поэта» и малоуспешно боролся за то, чтобы книги 10 – 20-х годов были приведены там в их первоначальных редакциях, Л. Я. Гинзбург написала мне: «Огорчительно, что в качестве основных, очевидно, опять будут напечатаны тексты ранних вещей, которые он сам беспощадно испортил; особенно «Сестру, мою жизнь». Я запретила бы законом поэтам переделывать в семьдесят лет то, что они написали в двадцать пять – тридцать».
Литературе естественно развиваться по своим собственным закономерностям. Так в значительной мере и было в XIX, золотом веке, который сегодня представляется нам монолитом с многочисленными сверкающими гранями или единым прекрасным организмом. И совсем иначе было в XX-м, когда монолит оказался расколот на несколько глыб, когда тело резали по живому, когда русская литература была четвертована.
1. Первые два десятилетия XX века образуют единый яркий массив.
2. Большую часть века, с начала 20-х и до середины 80-х годов, у нас в стране существовал огромный массив подцензурной литературы. В согласии со статьей Ленина «Партийная организация и партийная литература», цензура допускала в печать только те издания, которые поддерживали политику партии большевиков или, на худой конец, не противоречили ей. Этот массив в свою очередь имел две стороны.
Одну представляла ортодоксальная литература, точно следовавшая политическим установкам и официально одобренная коммунистической партией («Владимир Ильич Ленин» Маяковского, «Поднятая целина» Шолохова, «Как закалялась сталь» Н. Островского). Это называлось социалистическим реализмом.
С другой стороны, часть подцензурной литературы всегда существовала по недосмотру партийного руководства или по попущению, а иногда и капризу отдельных либерально настроенных партийных руководителей, или из временных конъюнктурных политических соображений. Она никак не поощрялась, подвергалась суровому осуждению, но была до поры до времени терпима. Так была напечатана в СССР часть романа Булгакова «Белая гвардия», а в Московском Художественном театре, единственном на весь Советский Союз, шли его «Дни Турбиных». Так были напечатаны стихотворения Е. Евтушенко «Наследники Сталина» и «Бабий яр». Так на протяжении 60-х годов под руководством Твардовского издавался «Новый мир», который вопреки гонениям и запретам цензуры определил собой облик всей русской литературы целого десятилетия.
3. В это же время в советской России существовал огромный массив отверженной литературы – либо вовсе запрещенной к публикации, либо с трудом пробившей себе дорогу сквозь цензуру, но затем вытесненной из обихода. Такая судьба постигла многих талантливых писателей или отдельные выдающиеся произведения: Есенина, Ахматову, Булгакова, Платонова, Зощенко, роман Пастернака «Доктор Живаго», роман В. Гроссмана «Жизнь и судьба».
4. После революции 1917 года в течение нескольких лет за границами советской России оказались миллионы русских людей. На их долю выпало трагическое духовное одиночество в чуждой иностранной и иноязычной среде. Среди них были несколько сот литераторов, осевших в Лос-Анджелесе и в Нью-Йорке, в Шанхае и Харбине, в Праге, Софии и Белграде, в Стамбуле и Риге, в Берлине и Париже. Почти все они в чуждом окружении ощущали себя одинокими, потерянными. При всем многообразии судеб (обычно печальных, часто трагичных), масштабов таланта и творческих устремлений писатели эмиграции образуют еще один общий массив.
Попав за границу, русские писатели не врастали в чуждую среду, сознательно стремились вести русский образ жизни, писали о России (одно из немногих исключений – Владимир Набоков). Несмотря на географическую разобщенность, они старались поддерживать между собой связь, укреплять культурную общность и единство русского зарубежья. Конечно, тиражи их книг бывали ничтожно малы: 300 экземпляров, 200, 150 экземпляров…
Важную роль играла русская православная церковь за рубежом, которая для всех эмигрантов была общей духовной родиной. Ежегодно в день рождения Пушкина русские люди, рассеянные по всему миру, устраивали – кто как мог – праздник: День русской культуры.
Ходасевич наиболее полно и точно выразил идею долга русской эмигрантской литературы.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 1998