Поселковые заметки
Я никогда не вел дневников – даже в юности, когда иные мои сверстники заводили для этого толстые клеенчатые тетради, прозрачно скрывая модное свое увлечение.
Впервые необходимость в каких-то записях возникла у меня осенью и зимой 1941 – 1942 годов в Ленинграде: немыслимость увиденного и пережитого потребовала исхода.
Затем эта потребность истаяла на долгие годы и возродилась внезапно лишь в поселке, где я плотно обосновался лет тридцать назад. Живя здесь, я зимами, – а зимы свирепые, с ладожскими железными ветрами, – я вынужден каждодневно топить в доме три очага: плиту на кухне и две печи.
А это занятие поразительно способствует всевозможным размышлениям. Я даже думаю, что пещерный человек делал свои медленные великие открытия, дремля у костра, глядя в мерцающие угли, и это помогало ему переползать из одной эры в другую, более совершенную.
Во всяком случае, могу утверждать с полной убежденностью, что сидеть у открытой печной топки и смотреть на пылающие дрова, помешивая их время от времени кочергой, – занятие в высшей степени духовное: в печном пламени при хорошей тяге пустая суетность с воем уносится в дымоход.
И вот именно так, глядя в огонь (холодами – в печной, а весной и летом – в садовые и рыбацкие мои костры), я стал постепенно приходить к заключению, что, быть может, пора мне приступить к поспешным беглым записям, – ВРЕМЯ мое на исходе.
Как-то, крася свой забор, я разговорился с соседом Валерой – шофером цементовоза. Он ладил новую калитку к своей ограде, и мы оказались в пяти шагах друг от друга.
Валера поприветствовал меня:
– Труд на пользу! – Эта формула изобретена взамен устаревшей: бог в помощь.
Некоторое время мы возились молча, а потом Валера сказал, оглядывая мой недокрашенный штакетник:
– За неделю не управитесь. Самое колготное дело – забор. Еще намнете хребет низ красить.
– Да я и не тороплюсь, для меня это отдых.
– Ас чего уставать-то, сидя за столом? – спросил Валера.
– Трудно писать.
– В чем труд-то? – хмыкнул Валерка и ткнул в небо пальцем. – Вон летит ласточка – взял, описал.
– Так ведь это никому не интересно, Валера, – сказал я, не умея объяснить ему мои муки за столом. – Интересно писать о том, как люди живут, что они думают…
– А вы врите больше, вот и получится, сразу напечатают.
И, подмигнув мне, он засмеялся.
За всю свою послешкольную жизнь, после пяти классов, – а Валере сейчас за пятьдесят, – он прочитал едва ли с десяток случайных книжонок, однако он убежден, что в книгах непременно лгут.
Кстати, это довольно распространенное убеждение среди жителей нашего поселка, и именно среди тех, кто ничего не читает. Не раз мне доводилось слышать от них:
– Правду вы все равно не напишете. А напишете – не напечатают.
* * *
Желание высказаться впрямую одолевает в старости: пропадает охота передоверять свою точку зрения, свои взгляды выдуманным персонажам, сочинять сюжеты, смотреть на мир чужими глазами; они, естественно, не совсем чужие, поскольку я же и породил этих персонажей, но вот рожать надоело. Или теряешь эту возможность – вроде климакса. Однако инстинкт размножения продолжает терзать. Только он становится торопливым, торопящим, боишься не успеть. И остается лишь одно – жажда высказаться напрямик, от себя, без посредства своих литературных героев.
В нынешнее время эта жажда и вообще-то очень могуча – отсюда знаменитая исповедальность. В России она всегда была особенно живуча. Микроб исповедальности – в заблуждениях. Исповедь зиждется на греховности. Абсолютно порядочному человеку, честно прожившему свою жизнь, не в чем исповедоваться.
Однако тут заложен парадокс, софизм: именно порядочный человек ощущает себя гораздо более виноватым, греховным, ибо его честность была основана лишь на уклонении от греха заблуждений. В смутные времена не бывает невиновных, дело только в степени вины. И, разумеется, главное – в совести, в умении осознать, что виноват.
К старости совесть, обостряясь, устает. Не притупляется, но устает.
На затасканный журналистами вопрос: как бы вы прожили свою жизнь, будь у вас возможность повторить ее сначала? – я бы сейчас ответил:
– Прожил бы ее иначе.
Безумно хотелось бы прожить ее иначе по некоторым пунктам, то есть попытался бы вести себя иначе в определенных обстоятельствах жизни, хотя вряд ли бы из этого что-нибудь получилось. Пожалуй, было бы еще горше: отлично понимал бы, что надо иначе, – и не смог бы переиначить.
Мне кажется, что никогда в России не думали столько о своем прошлом, сколько думают сейчас.
* * *
Не знаю уж, как назвать эту особенность работы писателя – парадоксом, что ли? В сущности, эта парадоксальность возникает не только перед литератором, ее наблюдает любой здравомыслящий человек.
Вот что я имею в виду.
Многие из нас сталкиваются в жизни и на работе с неким инспектором, методистом, инструктором, директором – неважно, как он называется, важно, что ему дано право руководить тобой, твоей работой, а ты видишь (и не только ты), что он глуп, невежествен, некомпетентен. И это абсолютно очевидно для всех. Испытываешь стыд и изумление, когда слышишь его мнение, его указания. Кажется невероятным, фантастическим, что он сидит в этом кресле.
Парадоксальность же заключается вот в чем.
Если описать его совершенно беспристрастно, без малейшего желания изобразить его сатирически, то есть попросту списать его с натуры, то тебе непременно скажут:
– Такого человека, которого вы изобразили, немедленно выгнали бы с работы, его и разоблачать с помощью искусства не требуется, ибо он у вас саморазоблачается. Вы написали злобный гротеск.
Да, разумеется, гротеск. Но давайте я возьму вас за руку, отведу в мое учреждение, познакомлю вас с этим гротеском – он живой, теплокровный. Послушайте, что и как он говорит, – на это у вас уйдет не более получаса, – и вы поймете, что я еще смягчил краски по сравнению с живой моделью. Гротескова сама модель, и она обладает такой силой, что рядом с ней и вы вынуждены вести себя гротесково, ибо естественное, разумное поведение не стыкуется с этой моделью. Делая над собой усилие, уродуя себя, вы включаетесь в игру, вам не свойственную.
И все это ради необходимого, полезного дела, которое вы хотите совершить!
* * *
Неподалеку от меня живет Костя Минаев.
Он добрый и вежливый алкоголик.
Пьет вся его семья.
Старуха мать, ей за семьдесят; я видел, как ее брезгливо подбирали соседи – обгаженную, заголившуюся до бедер, – она лежала в снежном сугробе в одном тоненьком старом ситцевом платье; я был убежден, что на этот раз она не выживет, но вот прошло с тех пор лет пять – и старуха жива, лакает все так же.
Жена Кости, женщина не скандальная, приветливая, всегда вполпьяна. Работает она уборщицей то в школе, то в продуктовом магазине. Часто ходит с фингалом под глазами – с мужем они дерутся, но как-то дружелюбно дерутся, не озлобляясь друг на друга, и наутро после вечерней или ночной пьяной драки подымаются не поссорившиеся.
Сын Кости, славный парень, спокойный, тихий, прослужил на флоте четыре года, вернулся в поселок, приобретя на корабле отличную специальность электрика. Уцелев в дальних тяжких походах, он утонул в неглубоком поселковом озере, будучи пьяным на рыбалке.
Сам Костя Минаев работает шофером на канализационной автомашине. Это огромное сооружение со шлангом, похожим на жирную, грязную змею. Шланг опускается в выгребную яму, куда предварительно Костя выливает десятка три ведра воды, помешивая длинным шестом. Затем Костя запускает насос автомашины, и содержимое ямы всасывается в цистерну.
Такая у него работа.
В доме Кости фантастически грязно и неопрятно. Да и сам дом выглядит полуразрушенным, заплатанным кое-как ящичными дощечками.
И все это не от нищеты, а от лени и нерадивости хозяев.
Озлобления, зависти, пессимизма – этих свойств, характерных для алкашей, у Кости нет и следа. Он улыбчив, приветлив, вежлив, не жаден. Встречаясь, неизменно спрашивает меня:
– Если не секрет, над чем сейчас работаете?
Вероятно, он полагает, что замыслы положено держать в тайне, но ему-то, Косте Минаеву, вполне можно довериться: он не украдет и даже может еще кое-что присоветовать.
Было однажды и так – он предложил мне:
– Я бы рассказал вам свою жизнь, а вы бы записали, могла бы получиться интересная книга.
В последний раз я встретил его лет пять назад – он умер в том году сорока семи лет от роду от цирроза печени, болезни пьяниц.
А тогда, встретив меня в последний раз, он снова, как обычно, спросил:
– Если не секрет, над чем сейчас работаете?
– Сочиняю киносценарий для фильма об алкоголиках.
Костя неодобрительно поморщился:
– Ну зачем вы? Кому это нужно? Зря вы, честное слово!.. Написали бы чего-нибудь веселое, чтобы люди посмеялись, отдохнули…
В сущности, этот милый ассенизатор-алкоголик посоветовал мне то же, что требовал Комитет по делам кино.
С этой странной особенностью вкуса, миропонимания поселковых жителей – разумеется, наиболее темного их состава, – с их неприятием, с активным нежеланием видеть фильмы и читать книги, в которых описывается жизнь людей, подобных им самим, – с этой особенностью я сталкивался не раз.
Для мыслящего человека характерно желание понять окружающую действительность и свое место в ней, как бы горько это порой и ни выглядело. Люди же, влачащие бездуховную жизнь, стремятся утешиться искусством: им хочется увидеть на экране «красивую», беззаботную, удачливую жизнь; полюбоваться в парках и на шоссейных дорогах этими ужасными гипсовыми девушками с ракетками; полногрудыми, толстобедрыми женщинами, вздымающими на толстых руках сытых гипсовых детей; им нравятся почтовые открытки с натуральными цветами, лес Шишкина, богатыри на распутье; а из книг – романы про любовь, и непременно с благополучным концом.
И здесь дело не только в художественном безвкусии, а в мировоззрении, – эти люди, повторяю, ищут утешения, они желают обманываться искусством, их даже раздражает правда искусства.
Кому-то из них иногда удается сделать карьеру, пробиться в районные должности работников культуры, – заочное образование усердно содействует этому. И вот тогда подобный культработник, приобретя некоторую власть, получает возможность диктовать свои поселковые вкусы.
* * *
А все-таки, следует ли постоянно откликаться на зов своего времени? Ты связан с ним пуповиной, никогда не отрезаемой, общим кровообращением соединен.
Это чувство живет во мне всегда. И жажда откликнуться, сопережить, отозваться, вознегодовать на несправедливость и ложь, обрадоваться правде и доброте, соучаствовать тем, что пишу… Обо всем этом постоянно думаю и всем этим мучаюсь.
А порой наткнешься на стишок, написанный в гражданскую войну, во времена нэпа, в голодный тридцатый год, в лихолетье тридцать седьмого-восьмого, – наткнешься на великое стихотворение, не имеющее никакого отношения к тому, что билось, клокотало в те дни, и, наткнувшись на это произведение искусства, увидишь: грандиозные события ушли, а произведение как было великим, так и осталось навсегда великим.
Из жизненного моря, в котором ты барахтаешься в планктоне, на что откликнуться и от чего воздержаться?..
* * *
Появилось немало людей, азартно бегающих на все выставки, театральные премьеры (непременно – ПРЕМЬЕРЫ!), бдительно следящих за новыми фильмами, не пропускающих ни одной телепостановки.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.