«Покуда над стихами плачут…» Б. Я. Ямпольский – Н. Н. Шубиной. 1964-1969 гг.. Вступительная заметка и публикация А. Я. Ямпольской
«ПОКУДА НАД СТИХАМИ ПЛАЧУТ…»
Б. Я. Ямпольский – Н. Н. Шубиной 1964-1969 гг.
Борис Яковлевич Ямпольский – автор публикуемых писем – считал свою судьбу счастливой.
Родился в 1921 году в семье помощника управляющего рыбными промыслами. Детство прошло в Астрахани. В конце 20-х, после процесса над рыбопромышленниками, семья спешно переезжает в Саратов.
Подростком писал стихи, входил в литературное объединение Приволжского отделения СП. Прекрасно рисовал. В 37-м году победил в Пушкинском конкурсе художественных работ среди школьников и был приглашен в Москву, где познакомился с А. Н. Толстым, впоследствии рекомендовавшим Бориса Ямпольского в Литературный институт. Дома бывало много молодежи, устраивались литературно-музыкальные вечера. Успешно пройдя творческий конкурс в институт весной 1941 года, намеревался сразу после окончания школы уехать из Саратова в Москву.
17 апреля 1941 года 19-летний Борис Ямпольский был арестован и осужден на 10 лет по пресловутой 58-й статье. Вот выдержки из следственного дела: «Руководящая роль Ямпольского Б. Я. в сколачивании вокруг себя морально разложившейся молодежи из учащихся средних и высших школ, в обработке ее в антисоветском направлении подтверждается следующими показаниями свидетелей: 16/1- 40 г. Ямпольский Б. Я., проходя по улице, декламировал порнографические стихи Есенина <…> неоднократно читал упаднические стихи Блока, Надсона и других антисоветских поэтов, сам сочинил и повсюду читал стихи в духе Пушкина, призывающие к свержению советской власти: «Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!»
Посадили мальчишкой, а выпустили в 51-м году почти 30- летним человеком. Остался на «вечное поселение» там же, на Северном Урале, в городке Карпинск. Работал художником в кинотеатре, в Клубе строителей, в ДК угольщиков, в церкви – везде, куда брали.
В 1954-м, когда отказали в реабилитации, начал тайно, в мастерской ДКУ, писать главную книгу своей жизни – «Пятьдесят восемь» (или «Бутылка») – рассказы о людях, окружавших его в лагере.
После XX съезда убрали комендатуру, где до того должен был еженедельно отмечаться, и удалось на два года уехать в Ярославль. Работал там в реставрационных мастерских. Появляется возможность бывать в Москве и Ленинграде у реабилитированных друзей; в Тарусе у К. Г. Паустовского получает одобрение своих «записей».
В 1961 году Б. Я. забирает семью из Карпинска, возвращается в Саратов, устраивается снова художником в два кинотеатра. Продолжает тайно писать у себя в мастерской.
Появляются близкие люди в среде московских литераторов: Е. Гинзбург, Л. Пинский, Р. Орлова, Л. Копелев, Ф. Сучков, А. Жигулин, Н. Коржавин. В 70-х годах его друзьями становятся А. Шаров, Б. Чичибабин. (Борис Яковлевич рассказывает о них в письмах, не называя, пряча имена от посторонних глаз.)
С 1964 года знакомится с Б. Слуцким, стихи которого полюбил с первого сборника; приезжая в Москву, часто останавливался у него. Борис Абрамович, – единственный, кому Б. Я. доверил прочесть рукопись целиком, – оценил ее очень высоко. Память об этом – надпись на подаренном сборнике стихов: «Борису Ямпольскому от Бориса Слуцкого. В надежде славы и добра, в надежде и уверенности». В 1969 году Раиса Давыдовна Орлова отнесла один рассказ из рукописи «Пятьдесят восемь» в редакцию журнала «Новый мир», откуда был получен положительный отзыв, но было сказано, что «эта тема пока закрыта».
Из Москвы возит самиздат, в том числе стихи любимых поэтов, и сам составляет из них сборники. В Москву – деньги для семей политзаключенных, собранные в Саратове по призыву К. И. Чуковского.
В 70-х годах по стране проходят андроповские «чистки». В 1971-м в Саратове начинаются вызовы в КГБ, обыски, изъятия самиздата. В ночь после обыска в квартире врача Н. К. Кахцазовой, где был обнаружен самиздат, который она пожалела уничтожить, Борис Ямпольский сжигает все свои блокноты и черновики, а рукопись «Пятьдесят восемь» прячет в тайник. Несколько месяцев спустя «дело» закрывают, вероятно, из-за самоубийства Кахцазовой; но многих увольняют с работы и «рекомендуют» уехать из города. Б. Я. уезжает в Петрозаводск.
В 1977 году Борис Ямпольский переезжает в Ленинград. Работает дежурным электромонтером на лифтах. Продолжает писать. В годы перестройки, обнаружив исчезновение спрятанной рукописи (58 колымских рассказов, более 800 страниц на машинке через один интервал), начинает поиски, но удается узнать лишь то, что скорее всего она находится в архиве саратовского КГБ. В надежде вернуть рукопись публикует в журналах «Звезда» и «Нева» фрагменты автобиографической прозы.
В 1998 году в издательстве «Акрополь» выходит книга: «Избранные минуты жизни. Проза последних лет», которая кончается так: «Вот, считай, и вся география моей биографии, кочевой не по доброй воле. Посмотреть со стороны – вряд ли кто позавидует.
А зря!
Мне хватало, всегда хватало чему радоваться. Вот и говорю: кто малым доволен, тот Богом не забыт».
12 февраля 2000 года Бориса Яковлевича Ямпольского не стало.
Во вступительной статье к его книге С. Лурье называет Бориса Ямпольского «читателем вдохновенным, чья любовь к литературе стала участью, предопределила поступки… она его спасла и сохранила и подарила смысл существования и вспышки счастья».
Здесь представлены письма Бориса Ямпольского 1964-1969 годов к одному из его постоянных адресатов – Нине Николаевне Шубиной, лектору Свердловской филармонии. Темы творчества Слуцкого, Твардовского, судьбы «Нового мира», Цветаевой, Пастернака, современной литературы, понимания сути и назначения поэзии проходят через все годы.
Вот как пишет об их первой встрече в своей книге Борис Ямпольский:
«Встретились мы с ней, с Ниной Николаевной Шубиной, в «Берлине», на территории зоны уже репатриированных военнопленных немцев, в их столовой, приспособленной теперь под Клуб строителей для наших трудящихся.
Лет нам было: мне за тридцать сколько-то, ей и того меньше.
Словом, между нами завязался отчаянный роман. Из которого, вместо того, чтобы вступить в очередной брак, вступили, слава Богу, в пожизненную переписку».
Письма публикуются с любезного разрешения Нины Николаевны, и вот что пишет об этом она сама:
«Мы встретились с Борисом Яковлевичем в 1956 году в уральском городе Карпинске, куда он был сослан на «вечное поселение». Я хорошо запомнила нашу встречу. В тот день я, лектор-литературовед Свердловской филармонии, читала лекцию о Н. А. Некрасове. После окончания литературного вечера, во второй части которого артисты филармонии читали страницы из книг поэта, за кулисы пришел один из наших слушателей. Спросил с ходу: «У меня есть к вам вопросы, но прежде должен вам сказать, что я ссыльный, просидел 10 лет по 58-й. Не боитесь выслушать меня и ответить?» Не побоялась. Ответила. Так, почти полвека, и не боялась, и отвечала.
Необходимо добавить, что, кроме переписки и очень редких встреч, нас связывала еще постоянная поддержка друг друга. Так, Борис Яковлевич, начиная с 60-х годов, находил возможность и способы пересылать мне самиздатовские материалы, которые нужны были для потаенных сюжетов моих лекций. В моем архиве сотни (!) страниц перепечатанных и переписанных рукой Бориса Яковлевича неопубликованных стихов, прозы, писем Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Анны Ахматовой, Бориса Слуцкого, Александра Солженицына. В 1973 году я получила в дар «по велению души» более 400 стихотворений Осипа Мандельштама, собранных Борисом Яковлевичем. Он сам издал эту книгу стихов поэта. У меня хранится парижское издание книги А. Солженицына «Бодался теленок с дубом», на полях которой о многом говорящие пометки Бориса Яковлевича, и фотография писателя с надписью дарителя: «Дорогой Ниночке – нашего лучшего современника. Может быть, эту фотографию его будет знать каждый школьник. 1970 г. Б.».
Письма самой Нины Николаевны не сохранились. По арестантской привычке Борис Ямпольский ничего не хранил. Взгляды их во многом не совпадали. Но в пылу полемики оба они старались расслышать друг друга «за шумом собственного сердца». В одном из писем Борис Яковлевич назвал ее и себя «инакомыслящими единомышленниками».
Небольшие купюры сделаны в тех местах, где речь идет о семейных делах. Сокращены также и обширные стихотворные цитаты. Многие из цитируемых ныне хорошо известных стихотворений ходили тогда только в списках. Некоторые до сих пор малоизвестны.
Письма печатаются без обращений и подписей.
* * *
А я и не ждал уж! (Здравствуй, Ниночка!) Все сроки вышли. И натыкаясь на тебя мыслью, отмахивался от догадок (из чувства духосохранения). Тем отрадней было получить <…>
Мне эти пять лет в мышцы пошли – не в горб. <…> Но работа в научно-исследовательской реставрационной мастерской (Ярославль, Ростов Великий, Углич, Толга, Коровники 1; архивы; наконец, люди!..), но знакомство с уголками московской литературной среды, с ящиками письменных столов (публикуется 1/100!), но день похорон Бориса Леонидовича Пастернака] (12 часов в Переделкино…) – кругосветное путешествие не дало бы столько!
И в результате пришел к тому, что надо писать. Надоумил Эренбург («Наше время оставит мало живых показаний…» 2). После первого одобрения, чтобы высвободить утренние часы, устроился на вечернюю работу (в двух кинотеатрах). Это было уже в Саратове. (В Саратове я с мая 61 года.) Около года для занятий приходилось снимать комнатушку (жили впятером в маминой 14-метровой).
Потом вдруг реабилитировали и дали роскошную трехкомнатную квартиру. Говорю «вдруг» потому, что – при втором пересмотре. Первый – утвердил приговор. То было деяние старшего прокурора спецотдела области, который, как оказалось, фигурировал когда-то (будучи студентом) в роли лжесвидетеля по моему делу. Ныне он перемещен из областной в районную прокуратуру. По окончании пересмотра меня познакомили с материалами дела и с заключением по нему вновь назначенного прокурора. И вот одна из пикантных подробностей: в качестве улики по моему делу значился изъятый портрет Троцкого. Пакет с этим вещдоком (вещественным доказательством) запросили из архива. В нем лежал (23 года!) портрет… Луначарского! В руках сталинского правосудия Луначарский сходил за Троцкого; а мог бы и за Николая Второго: у того тоже была бородка и усы.
<…> А седины… что седины? Когда и морда-то стала как у павиана. Но об этом пусть тужат красавцы: я этой потерей не много потерял. А на трамвай вскакиваю еще на ходу. И люблю читать:
Сколько крови в жилах,
Сбыченных, как грузчик,
В жилах – старожилах,
Сорок лет живущих,
Сорок лет струящих
Кровь сорокалетнюю!
Не сыграло в ящик
Мое поколение.
Мы еще не так себе,
Мы еще ничего себе.
Мы еще не все судьбе —
Можем и себе.
Мы еще не все слова
Высказали до конца.
Есть у нас по одному, по два
Заветнейших словца 3.
Это мой камертон. Неужто тебе он чужд? Не представляю!
23 мая 64 г.
Вчера приехал из Москвы. Письмо твое ждало. «Новому миру» трудно приходится…
* * *
Ну, Ниночка, хочешь не хочешь, а о Слуцком выслушать придется <…>
Да, Слуцкий не Мартынов – не завлекает тайной «лунного пейзажа». И не Вознесенский – не сшибает с ног. Слуцкий это Слуцкий. Кактус сталинской пустыни. «Меня не обгонят – я не гонюсь».
Но начну с предисловия. Возьму для контраста:
Чем глуше крови страстный ропот
И верный кров тебе нужней,
Тем больше ценишь трезвый опыт
Спокойной зрелости своей.
Оплакав молодые годы,
Молочный брат листвы и трав,
Глядишься в зеркало природы,
В ее лице свое узнав 4.
Хорошо ведь. Но неужели не в «дворянском гнезде» родилось? Откуда эта величавая плавность, эти «крови страстный ропот», «зеркало природы», «верный кров»? Неужели из коммунальной квартиры? Читаю, нравится, но разве это – о моем? Так и Баратынский – о моем.
«Возьми строку и время верни!» 5 Не вернешь такой строкой время. Строкой Вознесенского – вернешь. Но – другое уже, не то, из которого мы («Начинается новое время, та эпоха, что после моей» – Слуцкий).
А кем же наше время представительствует в поэзии, как не Слуцким, во-первых? Все эти Симоновы, алигеры, долматовские – «сыны почвы».
Льну к земле. Земля не значит почва,
Сорок сантиметров глубины.
Пусть у почвы есть свои сыны.
Я же льну к земле. Легко и прочно.
В другом стихотворении:
(Убогая, а все-таки земля!) И надобно над ней горбатить спину…
Земля поэта: слова, строй – фактура стиха (тело, в котором – дух, дух времени).
Оглядываясь, вижу, как из двадцатилетия индустриализации возвышается поэт деревни (поэты города ему по пояс). И деревенская песня перекрывает песню городскую.
В чем дело? Думаю, и в том, что деревня оставалась прибежищем старого доброго русского языка (доброго, но старого), в том, что язык города в эти десятилетия сверху обюрокрачивался до омертвения, а снизу густо обрастал жаргонизмами, разрастался варваризмами, без которых поэту недеревенскому было не обойтись, а брать которые он не мог: обнаружил бы истинную действительность.
Эту истинную действительность и обнаруживает Слуцкий, заговоривший «нижним», «земляным» языком города. Он «как ведро, куда навалом язык навален».
Как граждане перед законом,
Жаргон с жаргоном
Во мне равны. А все акценты
Хотят оценки.
Но об этом потом. Продолжу, о чем заговорил.
Случайно ли в 50-х годах снова лидируют поэты города и городская песня (Окуджавы, поэта чрезвычайно интересного и очень значительного, по-моему) вышибла деревенскую песню?
И отсюда разве не естественна преемственность между поэтами 50-х и 20-х, преемственность через голову поэтов 30- х, 40-х?
Но куда деть Слуцкого? Слуцкий резко отличается и от тех и от других.
От поэтов 30-х, 40-х – антитрадиционизмом и напряженной интеллектуальностью, от поэтов 50-х, 20-х – лютым аскетизмом.
В поэзии нашего века он «как незасыпанный окоп в зеленом поле ржи» – «читатели иных веков оступятся» в него.
На все веселье поэзии нашей,
На звон, на гром, на сложность, на блеск
Нужен простой, как ячная каша,
Нужен один, чтоб звону без.
Слуцкий занимает это место.
Отчего он такой? Оттого, что:
Он знал ходы и выходы,
Он видел что почем,
Но он не выбрал выгоду —
Беду он предпочел 6.
Оттого, что рос наперекор, в противовес, супротив парадной лжи века своего.
Поэт голой правды, он не писательствует. Он как Аввакум. Пишет так, как орут и стонут. Не заботясь о мелодичности голоса.
Стихи Слуцкого как бы стесняются быть стихами, замечает Л. Озеров. И в этом их особая жизненная сила. Их человеческая подлинность.
<…> Слова, обороты, метафоры – все со дна моих дней живьем:
…Политработа трудная работа.
Работали ее таким путем…
…тон держали и фасон давили…
…терпенья поганый верняк.
Описание:
Высокие потолки ресторана.
Низкие потолки столовой.
Столовая закрывается рано.
В столовой ни шашлыка, ни плова.
В столовой запах старого сала,
столовская лампочка светит тускло…
Описание это, как опись. Без всякого Якова. Описывает, словно улики излагает.
Так же и – о цветах. Не будет: «Огнеликие канны, как стаканы с кровавым вином, и седых аквилегий султаны, и ромашки в венце золотом» 7.
Пышное великолепие не по нему: «солдату нужна не природа, солдату погода нужна». По его, вот как о цветах осени:
Прекрасные, как цветы, грибы,
Тяжелые, как грибы, цветы…
Он о цветах через грибы, самостоятельно нужные в пейзаже (и наоборот), – одной чертой: «тяжелые» (осенние цветы – тяжелые!)
Даже о сказке детства своего, о мечте стать кочегаром, он не более как:
На берегу дороги,
У самого синего рельса…
<…> Кислой миной по поводу Слуцкого меня уже не удивишь. Столько наслушался, что собака не перепрыгнет. И теперь уже не разговариваю, а огрызаюсь просто: «Вы о ком это? О Слуцком? А по-моему, о себе». И ты еще тоже: «холоден»! Холодно говоришь! Отряхни пыль с ушей! <…>
Но Слуцкий, кроме всего, еще и – пароль вкуса. Пристрастие к Евтушенко, к Есенину, к Блоку – не гарантирует. В них есть такое, на что клюет и дешевый читатель. В Слуцком нет такого.
Разговаривать неохота
Ни обрадованно, ни едко.
Я разведка, а вы пехота.
Вы пехота, а мы разведка.
Только слепой не заметит, что индивидуальность Слуцкого из ряда вон, что «собственную кашу» он «варил» – «свой рецепт, своя вода, своя крупа»! – что
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
Ежели дерьмо – мое дерьмо.
Говоришь: «Мартынов о том же». Нет!!! Не «о том же»!!! – другая атмосфера. У настоящих художников не бывает, не может быть «о том же» <…>
17 нояб. [64 г.]
* * *
<…> А у меня гостят москвичи со своими ренуаристыми женами .8, и оставить их для письма – не оставишь. И не могу тебе не написать. Поэтому – наскоро. Пока читают газеты. (Шелепин-то накрылся, кажется? Ни дна ему, ни покрышки!)
Спасибо тебе за письмо, за фотографии (как вчера!), за бандероль.
<…> «Жалкой жажды славы не выкажу» и «Старик» (старик – Маршак) Б. Слуцкого. И что ты мне ни говори, а не слышишь ты его. Нет, не слышишь!<…> Как же не узнать? Так для туристов, глядящих из машины, все китайцы на одно лицо. Но ты же знаешь, что по поэту нельзя – туристом, что в поэте надо пожить, и не день-два.
Вот строчка: «Имею рану и справку». Рану и справку!… Это – Слуцкий, пусть кто угодно ее написал! А вот и на самом деле не Слуцким написанные строки; все равно в них Слуцкий, а не тот, кто написал; вот:
«И снова мое государство Вины на себя не берет».
Ты говоришь: «По-моему, те стихи – стихи, которые написаны, как выдохнуты». Да, но ухо не камертон. Иначе оценки не менялись бы, и вообще было бы все очень просто. А Тургенев захлебывался от Бенедиктова! А Бунин плевался от Достоевского!
А общаться только с великими поэтами (говоришь: «такие стихи почти все у Пушкина и у Маяковского, только в стихах Маяковского больше прозы»), общаться только с великими поэтами – значит не любить поэзию. Да и как можно: любя деревья, не любить леса?
А по поводу прозы в стихах… и за что только ее мордуют, что за пугало она в поэзии? Как будто проза это информация. Я не понимаю, почему нужда выдохнуть «Графа Нулина» не могла быть осуществлена новеллой. Это было бы совсем по- другому? Конечно. Но выдохнуто же тоже. Один и тот же художник, говорит Конашевич, с карандашом в руке иначе мыслит, чем с кистью в руке. Поэт, конечно, иначе… Но поэт написал: «Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, Наших дней изучая потемки, Вы, возможно, спросите и обо мне». А прозаик: «Весна света»! 9
Или: «Я никогда не был на бал-маскараде. Однако помню приятное ощущение, которое переживала рука, когда брала маску. Я имею в виду черную, женскую маску. Вернее, полумаску. Она была снаружи черная, внутри белая и гораздо была милее с той, с обратной стороны. Эти белые атласные вдавлины на месте носа и щек казались почему-то формой некоей улыбки, причем улыбки молодого красивого лица. Она падала на стол, когда вы ее бросали, с почти неслышным стуком. Она была сама легкость, само изящество, сама любовь. Она танцевала, пела, смотрела на вас. Может быть, мало что из предметов было так прекрасно, как маска. Она была женщина, Ренуар, сновидение, она была «завтра», она была «наверно», она была «сейчас, сейчас, подожди, сейчас…» 10. Проза!!!
А Пастернак в Ахматовой любил и ценил «прозы пристальной крупицы». Да и давно известно, что, имея дело с искусством, куда верней чаще раскрывать сердце, чем уши и рот. Ибо законоположения существуют до прихода ХУДОЖНИКА. А нам, рабам божьим, они сперва раскрывают многое, а потом закрывают, если не сумеешь плюнуть на них, на эти законоположения.
Спрашиваешь о впечатлении от «Бега времени». Ошалеть можно – что это такое! <…>
И это ОНА 11сказала о Солженицыне: «За что только он нам послан?!»
А я Его в скороговорке переврал, очевидно; разговор шел о конкретном, а не вообще о поэзии; о Жигулине как раз; Он возражал В. Шаламову, который предпочел «Кострожегам» «Березу», настаивая, что поэзия-де символ, а не рассказ.
Кстати: Жигулин уже в Москве живет, а не в Воронеже. И я послал тебе (ждут тебя на почте в Свердловске) пару из непубликовавшихся его.
Фотографий, Ниночка, последних лет у меня нет, а молодой и бравый будет, поди, неинтересен. Поэтому придется отсняться и прислать. Обещаю.
И стихи гнать обещаю, и писем не требовать обещаю. Уведомляй только, что получила, мол, то-то и то-то<…>
[янв. 66 г.]
Стихи дошлю, выберу момент отстукать.
* * *
<…> «Я возраст чувствую – свои сорок четыре…» Это Слуцкий. Ему в мае уже 47. И тоже 7-го.
Средний возраст, который у нас
В этом веке двадцатом таков,
Что ни летчик, ни сварщик, ни верхолаз
Не завидует, если толков… .12
И все-таки… «всюду жизнь!» .13 И смотря откуда смотреть на свои сорок три – из 23-х или из 63-х? Я вот предпочитаю – из 63-х, и выходит: всего 45! А что по утрам морда как у обезьяны, так надо скорей умываться! Я так и делаю, да еще напяливаю роговые очки – оно и ничего!
Кто-то мне рассказывал, что Олеша однажды вдруг говорит: «Скоро и мой нос станет белым. А потом из него вырастет лопух». А другой раз, на похоронах знакомого, сунул в гроб записку: «Безотлагательно сообщи, как там?» Столько в нем было жизни, что так и не израсходовал ее.
Дай-ка, бог, и нам! Очень хочется дожить до… до открытия памятника «Новому миру». Пусть ни одного зуба не останется и нижняя губа на нос налезает. Пусть правнуки под руки приволокут к белокаменному монументу, у подножия которого не розы в газоне, а рожь. И я, наверно, прошамкаю слова Слуцкого: «Стой незыблемо, как собор, под которым вся земля»! <…>
Кстати, о Слуцком в связи с Маяковским. Для меня он как бы вторая часть ТОГО, чего Маяковский – первая часть. И называется эта вторая часть: ВЫСВОБОЖДЕНИЕ .14.
Маяковский – звон, гром, блеск (фейерверк гипербол, гигантомания). Иным и не мог быть ощущающий себя главарем, народоводителем.
Слуцкий наоборот – «звону без». Потому что жил в ином и пришел к иному:
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Потому-то и «звону без». И тоже: иным не мог быть.
Оба органичны и центральны.
«Как-то стыдно изящной словесности» – чует Евтушенко, не лишенный «изящной словесности», как и все прочие, кроме Слуцкого. Который «просто слушает людскую беду» («Меня не обгонят – я не гонюсь. Не обойдут – я не иду. Не согнут – я не гнусь»…), который – «гореприемник»<…>
Да, Пастернак – сама гармония: человек – природа. Да, Слуцкий однобок: поэту «нужна не природа», поэту «погода нужна» <…>
Но однобокий, он отнюдь не монотонен, ни ритмически, ни интонационно.
Ты говоришь, что некоторые стихи Жигулина тебе по- настоящему понравились. А это несоизмеримые величины уже по одному тому, что один послушен стиху, другому стих послушен.
У каждого были причины свои:
одни – ради семьи,
другие – ради корыстных причин:
званье, должность, чин.
Но ложно понятая любовь
к отечеству, к расшибанью лбов
во имя его
двинула большинство, — строфа проще простого, но Жигулину никогда так не выдохнуть строфу. Не говоря уж о таком:
…Травой
я врос в асфальт. Сперва едва живой,
но постепенно – плечами, головой
приподнимал, покуда не приподнял,
покуда не пробился сквозь препоны,
покуда не проклюнулся, пока
не протолкался, ободрав бока
зеленые, —
это так написано, что напор содеянного физически ощущаешь в напоре слов, фраз, звуков .15. И вместе с тем мастерство это не кричаще <…>
[февр. 66 г.]
* * *
Вот и Анна Ахматова, Ниночка, дожила свой последний час.
Для нас она была книгой. Только книгой. А с книгой ведь ничего не случилось. Отчего же сиротливо-то сегодня?
Встречаясь, говорим: «Знаете? Ахматова умерла».
Один знакомый приходит позавчера с магнитофонной лентой. «Что это у вас?» – «Да Рахманинова захватил. Может быть, послушаем?» А другой, еще в прихожей, еще не сняв пальто: «Вы обратили внимание, что день похорон не указан?!»
А сегодня – Твардовский! На последней странице в самом низу «Известий» говорит о жизни, прожитой «нелегко, но честно «, «с достоинством подлинного таланта». И о «крайне несправедливых, грубых нападках», «имевших место у нас в известную пору». Теперь, после того как вновь проступил лик Жданова на газетных полосах, слова эти звучат особо, как – «на том стою и стоять буду!» И от них даже над могилой легче дышится сразу.
А в «Литературке» – Паустовский. Туда же, конечно: «Мужественная наша современница», «оставила нам свою жизнь как пример».
Но где и когда? – и сегодня ни слова. Это значит, сообщат потом уже! Такого внимания удостаивается у нас второй поэт. В этом ничего обидного, скорей – наоборот <…>
ЗЛАТОУСТОЙ АННЕ – ВСЕЯ РУСИ
ИСКУПИТЕЛЬНОМУ ГЛАГОЛУ, —
Ветер, голос мой донеси
И вот мой вздох тяжелый… 16
8 марта 66 г.
* * *
Пару слов о Ходасевиче. Не столько для тебя, сколько для того, чтобы пар выпустить: только что такой ахинеи о нем наслушался, что час целый все поджилки тряслись. Говорят так, как будто речь не о поэте, как будто стихи не «свидетели живые» – о личности поэта не свидетельствуют! Зная мое пристрастие к Слуцкому, суют: «Мы только постаменты статуй. Стихи должны быть лучше нас». И стихи Ходасевича, дескать, настолько лучше его самого, что и не узнать! Да каждый из нас разве не то плох, то хорош? И поэт, конечно же, не «моральный кодекс…» («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»). Но разве это значит, что стихи его – не он? Если портрет поэта не совпадает с его стихами, значит, портрет лжив, а не стихи.
«Он оболгал, оклеветал Маяковского, ваш Ходасевич!» 17 Да! Знаю! И очень огорчен был, прочтя его о Маяковском. Но не больше чем – огорчен. Потому что – искренне оболгал, возвышенно оклеветал. Фактически не Маяковского, а того, кого видел в нем, не видя его. Отнюдь не по-ермиловски. Маяковский и Ходасевич не только политически, но и поэтически – разного поля ягоды – слишком разного. Чтобы рассудить, надо понять и того и другого, а не – принимать чью- то сторону. Иначе… чью сторону вы примете в негласном споре между Маяковским и Твардовским? Ведь Твардовский не менее категоричен тут. В обоих случаях не спор мнений, но спор судеб – личностей – творчеств. А вы с мнением лезете судить. А мнение-то, оно сегодня одно, завтра другое. Даже если не по-ермиловски, а честно.
Я знал жену Ходасевича, Анну Ивановну (скончавшуюся полтора года назад). Жила она в Москве, на Смоленском бульваре. Есть там такой домик-гномик желтенький, в три окошка, на солнечной стороне. Только эти три – не ее были, а Надежды Георгиевны, жены брата писателя Чулкова (того самого, кому посвящал стихи Блок), а Анны Ивановнино – единственное – выходило во двор, вернее – в кирпичную стену соседнего дома. Так что к ней солнце почти не заглядывало. Разве что – на полчасика. Зато люди заглядывали. Комнатенка эта была своего рода резиденцией поэта, и Анна Ивановна – приветливым резидентом.
Ей уже восьмой десяток катил, а в слово «старушка» не укладывалась как-то. Постности старушечьей не хватало. Пряменькая, как гвоздик, в белоснежной блузке, всегда с брошкой на горле, и прическу не уставала соблюдать. И еще курила, как сапожник, особенно за разговорами. Буркнет в зеркало: «Господи, какая сморщенная обезьяна!» – и тут же о другом о чем-нибудь. Например: «Да! Я ведь вам не похвасталась еще. Мне Д. Г. свою новую книжку преподнес. Не читали? Хочу слышать, что вы скажете». И кладет перед тобой почти торжественно: «Вот». Не успел прочесть двух-трех стихотворений, а она уже уловила, что не в восторге, и ерзать начинает: «Что? Не нравится? Придумываете, как бы отбрехаться поделикатней? А вот Владиславу Фелициановичу понравилось бы, я уверена!» – «А я не уверен, Анна Ивановна». – «Ну конечно! Вам же непременно – чтоб к штыку приравняли перо! Вы же и любить без штыка не можете!» Но стоит появиться в дверях Надежде Георгиевне (очень похожей, кстати, на черкеса, особенно в косынке когда: горбоносая, с усами), стоит показаться Надежде Георгиевне, как Анна Ивановна напомнит пальцем, чтоб «при ней без фривольностей, пожалуйста!», и сама сразу степенной станет, старушкой станет.
С Владиславом Фелициановичем расстались они в 22-м году. И больше уже не увиделись никогда. «Мы разошлись с тобой в быте, но не в бытии», – написал он ей в одном из первых писем из Берлина. И действительно! За судьбу его поэзии Анна Ивановна пеклась, как за корабль, на котором сама. И память свою о трудном в их общем быту от холодных глаз прятала. Но уж перед кем не прятала – не прятала ничего. («Говорил про Берберову, что она без спереди и без сзади, а сам с ней и укатил от меня».)
Так вот… Революцию Ходасевич встретил не как Бунин. «Восторженно встретил! Бегали с ним по городу, взявшись за руки. Дома не сиделось. А потом отшатнулся». И в эмиграцию ушел в 22-м (Бунин, нужно считать, – в 18-м). А в 22-м, между прочим, и Цветаева ушла, и многие другие. Да ведь тут же где- то и Горький начал свои заграничные лечения.
Кстати: в письмах из Сорренто Ходасевич негодовал на Горького за расхождение между его домашними высказываниями и трибунными.
А насчет желчности Ходасевича… да, только не от злого сердца («разве это – сокрытый двигатель его?»). Порукой тому – кроме стихов, конечно же, – его трогательная любовь к мышам. Разгуливали по квартире по его, как по вотчине по своей. И от свадебного кренделя первый кусочек положил к норке.
То же и о самомнении Ходасевича, на которое так напирает Л. Любимов («Жаловал меня своим вниманием», «Преклонялся перед собственным «Я».18).
В удивительном, как все настоящее, стихотворении «Памятник» Ходасевич говорит: «Мной совершенное так мало! Но все ж я прочное звено: Мне это счастие дано». И вот: «Журил меня за глагольные рифмы, – рассказывает Анна Ивановна, – а я однажды на Пушкина сослалась. У Пушкина, мол, вон и то – глагольные! А Владя улыбнулся и говорит: «Пушкину можно. Даже мне можно. А вот тебе никак нельзя».
Очень жаль, что Анна Ивановна не сумела рассказать всего на бумаге. То, что купил у нее Пушкинский дом («Воспоминания»), сухо, многословно и мертво – сведения и только. А знала она и Брюсова (брат Брюсова, археолог, был ее первым мужем), и Горького (с Вл. Фелиц[иановичем] жила у него в Петрограде), и Бунина (не могла ему простить, что он ее однажды поцеловал [в коридоре], «как целуют горничных»), и Гумилева (перед поездкой в Каир попросила его написать что-нибудь в ее литературный альбом, он помялся и сказал, что ударить в грязь лицом ему не хочется, а на экспромты не способен, и предложил оставить ему: «К вашему приезду я вам преподнесу!» – «Хорошо. Но альбом мне нужен с собой. Впишете, когда приеду». Когда она вернулась, он уже был расстрелян), и многих-многих других.
Последний раз я ее видел примерно за месяц до смерти. Она уже была очень слаба. Лежала на низенькой полукруглой кушеточке. И в очках, одним глазом (второй совсем отказал) читала. «Видеть – вижу еще, но руки устают держать». И извинялась, что «принимает лежа». Минутку погоревала, что Владиной книги уже не дождется – «будете читать, порадуйтесь за меня». И опять перевела на другое.
Надежды Георгиевны больше года уже как не было в живых. Ее комната была занята опекунами. Опекуны эти (муж, жена и ребенок), естественно, дождаться не могли, когда старушонки помрут (что за блядский закон!).
Ладно. Теперь, пока не получу от тебя, не буду больше писать тебе.
Ты бессовестная, Нинка!
11 марта [66 г.]
* * *
Ты, наверно, дрыхнешь еще?
А меня вот уже подняли. Чуть свет. Шумом каким-то<…> Но уснуть уже не мог, а лег в 3. И башка теперь с недосыпу тугая. Чего же делать-то? Дай-ка, думаю, письмо напишу: глядишь, и разомнусь.
Так вот. Прочитал я роман Платонова «Чевенгур» (521 стр.). Написан в конце 20-х, а читается как последнее слово конца 60-х!.. Да, поразительная рукопись! И, конечно, вершина Платонова.
Не меньшее впечатление, правда другого рода, оставила рукопись Гинзбург. Это записки прошедшей все семь кругов ада женщины 19 . Написаны, как письмо, как только женщина может. «Тысяча девятьсот тридцать седьмой начался, по сути дела, с тысяча девятьсот тридцать четвертого…» – и пошла! И дошла до тридцать девятого (дай ей бог довести до конца). Раскрыл часов в 10 утра, а закрыл в полдень следующего дня. За это время несколько раз что-то жрал, через каждые десяток страниц вскакивал и с папиросой бегал по комнате и, чтобы уснуть потом, глотал намбутал.
О Булгакове, надеюсь, можно не уведомлять? Жду – не дождусь 1 N «Москвы». 20
А «Белая Гвардия»! Это «танк- танк» так и осталось в ушах. Все осталось в ушах, в глазах, все вплоть до огонька лампадки, который «созревал»!
Прочтя эдакое вот, не знаешь, что и сделать, чтобы улеглось. Верил бы в бога, хоть вымолился бы, что ли (за душу художника)! Вместо этого строчишь письмо кому-нибудь. А разве можно, потом уши сгорят, сраму не оберешься <…>
Вот и растанцевался. Теперь можно и за дело. 9 часов. На работу хожу к трем <…>
Все. Хватит на сегодня.
Хотя постой, вот еще из «Московского комсомольца». Это Ник. Глазков:
Я слегка завидую медведю,
Он зимой счастливей всех на свете,
Он зимой совсем не то, что мы:
Может спать, не ведая зимы.
А я все-таки не завидую медведю!
14 ян. [67 г.] Будь здорова и хоть изредка словоохотлива.
* * *
Я как малохольный сегодня, единственное, на что способен, – это перебирать в уме то то, то другое из только что виденного, слышанного, пережитого…
«Трава забвения» называется.
Что Катаеву выпало в течение долгих лет, легло на один день моей жизни. Кого не сшибет!
Знакомство и связь на короткую ногу с Буниным в 19-м, в Одессе, и тут же приезд в его уже парижскую квартиру, рассказ Веры Николаевны о том, как умирал, обстановка – в которой; и не переведя дух – вечер и полночи с 13 на 14 апреля с Маяковским, а следом (уже после телефонного «застрелился») – за столиком с Бабелем и Олешей, когда только что присутствовал при встрече Маяковского с Мандельштамом, Маяковского с Булгаковым; и вот уже «все в слезах» лицо Пастернака… Ошалеть можно! «Все перепуталось, и странно повторять: Россия, Лета, Лорелея» 21.
Ну, держись первый, кто зайдет ко мне сегодня!
Пусть попробует, когда буду читать вслух, не притихнуть, потом не улыбнуться, где надо, потом не ахнуть, не застонать, не схватиться за сердце! Пусть только попробует! («Дубина! Мокрица! Чтоб и духу твоего тут больше не было!»)
150 тысяч экземпляров. Из них пусть сто, ну, пусть пятьдесят тысяч читаются теперь, вот в эти дни. Сколько же, интересно, читающих не могут оторваться (рявкаю на жен: «Обожди ты!», «Да отстань!», «А ну тебя к черту, дура!»), сколько, читая, моргают, чтобы разогнать набегающую, застилающую слезу – неужели и ведра со всей России не наберется? Неужели…
Словом – бросай все и кидайся доставать 3 N «Нового мира».
16 мая 67 [г.]
* * *
О его смерти («Только что, ночью сегодня») я узнал случайно.22. От соседа, идя на работу. Сосед – из «Голоса Америки». Наши молчали, как воблы. Стыдливое уведомление в «Литературке» промелькнуло на третьи сутки только, в день похорон уже. Ни раньше, ни позже! Говорю: промелькнуло, потому что – величиной с трамвайный билетик, петитом. И уведомлялось о кончине не более как «члена Литфонда», от имени Литфонда. От имени читателей по Москве кое-где были расклеены рукописные. Но это – потом. А в тот день – 31 мая – знал только, что умер и окружен молчанием. Взял трехдневный отпуск, приехал в Москву.
В Москве мне рассказали .23, что болел, что уже из небытия вырывали переливанием крови, что, придя в сознание, подосадовал: «Зачем вы меня вернули! Я уже был там, и мне было хорошо», что хоронить будут в Переделкино, на сельском кладбище, завтра, 2 июня.
И вот мое 2 июня.
Легли накануне поздно, просил, чтобы разбудили, а вскочил ни свет ни заря. Выглохтил стакан молока (голос из постели заставил…), сунул в карман пачку «Беломора», захватил на всякий случай плащ на руку (май в этом году приучил не доверять утреннему солнцу) и отправился на Киевский вокзал.
Станция Переделкино, по-утреннему пустынная, резанула безучастностью. На перронной скамейке парень в красной майке сидел, ковырял в зубах, да проворная киоскерша принимала от возчика ящики с пивом.
Пошел со станции, как учили: направо, в гору, к лесу. Но вместо писательских дач вышел к церкви. Никаких дач и в помине не было. Кладбище было. В церкви шла служба, на паперти сухонькие старушки крестились; а кресты и ограды между редкими соснами спускались под уклон, с косогора, за которым через поле начинался другой косогор – пологий с зеленым массивом на хребте. Но на этот-то как раз и указал мне первый встречный: «Вон красная крыша над краем леса, со шпилем – это и есть дача его. Пересечете кладбище, спуститесь к мосту, а там прямо по шоссе вверх».
Было около 8-ми, спешить мне было некуда, но ноги сами несли меня.
Вдоль леса, к которому шел и вышел теперь, тянулся сплошной штакетник, едва сдерживая натиск зелени. Дач за зеленью было не разглядеть. Распознавал по калиткам. Калитка, еще калитка, вдруг – распахнутые ворота, на жестянке: «ул. Павленко, дача N 3».
В глубине двора – гараж. От ворот к гаражу – дорожка не дорожка, а аллея: справа черные ели стеной (отделяют дачу от соседей), слева белый сад, весь в цвету. Самой дачи из ворот не видно, она за садом. Двухэтажная с угловым овальным выступом, напоминающим салон парохода и еще – башню угловую под конусом крыши со шпилем. Спиной вдвинута в зелень соснового бора, а окнами выходит в сад, на солнечную лужайку, на которой несколько садовых скамеек, пара соломенных стульев, стол для пинг-понга.
И – никаких признаков… Мир и покой! Я уж усомнился – туда ли попал и не тикать ли. Но тут откуда-то вывернулась бабка какая-то, в белой косынке, в просторной пестрой кофте. Как я к ней обратился, убей – не помню. Помню только, что она указала мне на крыльцо: вот сюда, мол, пожалуйста, проходите.
Только теперь я увидел и стеклянные банки с полевыми цветами на всех четырех столбиках крыльцовых перил, и крышку гроба за ними на маленькой терраске. Неправдоподобно обыкновенную. Приставленную к стене, как корыто.
Не знаю, как скоро осмелился бы я ступить на эти ступеньки, если бы не мелькнуло, что каждую минуту кто-нибудь может выйти и наткнуться на постороннего, торчащего зачем-то перед окнами… Крохотный коридорчик (пустая вешалка, под ней трость в углу), три двери: дверь прямо, налево дверь и дверь направо. Которая направо – раскрыта… Всем.
Посредине небольшой, освобожденной от мебели комнаты – одни стулья венские по стенам – за зашторенными от солнца окнами, на низком покрытом ковром помосте, обставленном охапками сирени, роз, гладиолусов в эмалированных ведрах, кастрюлях, кувшинах, – белые на черном руки и гордая седая голова на жесткой подушечке.
Смотрю, смотрю, смотрю и никак не могу постичь связь между этим вот телом в гробу и всем тем, что – среди ночи разбуди – наизусть прочту.
Потом привыкаю и начинаю узнавать… И теперь странно другое: чересчур земной, чересчур домашний.
За приоткрытой дверью, противоположной входной, знакомая бабка моет в тазу тарелки. У гроба две женщины. Они убирают гроб цветами. Одна полная седая с усиками, другая довольно миловидная брюнетка лет тридцати. Женщины как женщины. А я и не поклонился даже. Показалось неуместным.
И они меня словно не заметили, продолжают заниматься своим делом. На стене под общим стеклом в самодельной окантовке чьи-то рисунки. В головах несколько венков. На крайнем по белому шелку золотом: «Борису Леонидовичу Пастернаку – Асмусы». За венками проглядывает сервант, на нем подсвечник с огарком свечи оплывшей. Случайно? Вряд ли. «Свеча горела на столе, свеча горела»…
Миловидная брюнетка берет со стула несколько роз и две из них, нагибается, кладет к седому виску; потом выпрямилась, взглянула и, слава богу, убрала.
В комнату вошел мелкокурчавый шатен в сорочке без воротничка, не по годам располневший, с полуотсутствующими глазами. Было похоже, что он ходил- бродил где-то и снова прибрел сюда. Седая с усиками оставила сразу цветы, взяла его под руку и увела. Мне, единственному постороннему, оставаться здесь стало неловко, и, минуту-другую выждав, чтобы не следом за ними, я тоже вышел.
Они сидели на скамейке у крыльца. Она что-то говорила, говорила, а он, упершись локтями в колени, смотрел себе под ноги и, вряд ли слыша, о чем она, утвердительно кивал головой.
Я прошел к соломенному стулу. Сел. Закурил.
Солнце было уже высоко. Надо мной висели потемневшие от времени, перекрученные и перекинутые через сук детские качели с барьерчиком. На лужайку вышел широкоспинный пес, белый весь, только башка дымчато-каряя. Постоял, взглянул на меня издали, потом подошел. Поднял глаза, понюхал мое колено. Еще раз поднял глаза, еще раз понюхал. Словно сочувствия искал.
С дорожки на лужайку сворачивала необъятная особа в черном казакине и с ней двое молодых людей, тоже в черном, с музыкальными инструментами в футлярах. Она семенила вразвалку, по-медвежьи, но так энергично, что можно было подумать, будто распалена чем-то и кому-то от нее достанется сейчас на орехи. Боком-скоком преодолела четыре ступеньки и в дверь вошла, как снаряд в ствол .24. Молодые люди – робко следом.
Минут через десять дача, тягостно молчавшая до того, словно дух перевела – из окон в сад поплыло что-то свирельное, светлое, как «горних ангелов полет».
- Толга – ярославский монастырь; Коровники – слобода в Ярославле. [↩]
- Цитата из книги И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь». [↩]
- Стихотворение Б. Слуцкого. [↩]
- Из стихотворения Арсения Тарковского «Деревья». [↩]
- Из стихотворения Маяковского «Разговор с фининспектором о поэзии».[↩]
- Так в письме. В оригинале «Я знал ходы и выходы…» [↩]
- Из стихотворения Н. Заболоцкого «Последняя любовь».[↩]
- Б. Я. часто не называет имена своих друзей, пряча от посторонних глаз. В данном случае речь идет об А. Жигулине и его жене Ирине.[↩]
- Название рассказа М. Пришвина.[↩]
- Из книги Ю. Олеши «Ни дня без строчки».[↩]
- Ахматова. [↩]
- Стихотворение Слуцкого, возможно, осталось неопубликованным. [↩]
- Название картины А. Н. Ярошенко. [↩]
- Так Б. Я. предлагал Ю. Болдыреву назвать посмертный сборник избранных стихов Б. Слуцкого. [↩]
- Стихотворение Б. Слуцкого «В обязанности эти и права…» Б. Я. подробно рассматривает в книге «Избранные минуты жизни» (СПб., 1998, с. 62-64).[↩]
- Из стихотворения М. Цветаевой 1916 года. [↩]
- Имеется в виду очерк Вл. Ходасевича «Декольтированная лошадь».[↩]
- Речь идет о воспоминаниях Л. Любимова «На чужбине» («Новый мир», 1957, N 3, с. 165). [↩]
- Имеется в виду книга Е. С. Гинзбург «Крутой маршрут», вышедшая в то время в самиздате. [↩]
- В журнале «Москва» (1967, N 1) впервые был напечатан роман «Мастер и Маргарита». [↩]
- Строка из стихотворения О. Мандельштама «Декабрист». [↩]
- Вариант этой записи см.: «Избранные минуты жизни», с. 67-81. [↩]
- Об обстоятельствах смерти Б. Л. Пастернака Б. Я. Рассказывала А. И. Ходасевич, у которой он в тот раз останавливался в Москве. [↩]
- Пианистка Мария Юдина и Святослав Рихтер, сменяя друг друга, играли в тот день в доме Пастернака. [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2001