Поэт с историей или поэт без истории? Читая «Сводные тетради» Марины Цветаевой
Вот и приблизился вплотную 2000 год. Этот рубеж, во многих отношениях значительный и волнующий, ознаменован для нас еще и тем, что именно он был выбран когда-то дочерью Марины Цветаевой Ариадной Сергеевной Эфрон как время открытия материнского архива. Что принесет он нам, угадать, конечно же, трудно, но думается, что любители сенсаций будут во многом разочарованы, останутся, так сказать, с пустыми руками. Зато несуетный исследовательский интерес будет вознагражден новыми материалами, дополняющими и оттеняющими уже известное, воспринято и понятое, уже изученное, легшее в основу разных по объему и содержательности, по весомости и серьезности работ о творчестве и жизни Марины Цветаевой. Многое, вероятно, нужно будет прочитать заново – уже с учетом всех сохраненных временем и до времени недоступных цветаевских текстов. Впрочем, уже и теперь, после выхода в свет двух томов «Неизданного», возникла возможность и потребность, сверившись с «новой» Цветаевой, до-понять, до-узнать Цветаеву «прежнюю» 1.
Настоящая статья так и задумывалась, так и строилась: на параллельном, взаимодополняющем, перекликающемся чтении мемуарной, портретно- аналитической и эпистолярной прозы Цветаевой, с одной стороны, и записей, перенесенных из разрозненных тетрадей разных лет в «Сводные тетради»2, – с другой. А вопрос, вынесенный в заглавие, был неизменным стержнем своеобразного этого диалога, хотя поначалу может показаться, что речь, собственно, не о нем.
* * *
«…По существу, нет поэтов, а есть поэт, – сказала Марина Цветаева, – один и тот же с начала и до конца мира, сила, окрашивающаяся в цвета данных времен, племен, стран, наречий, лиц…» (V, 375) 3. Не разлученная временем и наречием, племенем, а по истинному счету и страной, с Пастернаком, Волошиным, Андреем Белым, Бальмонтом, Брюсовым, Маяковским, Ахматовой, Мандельштамом, Кузминым, не отвлеченная, таким образом, разной временной и языковой окрашенностью единой и вечной силы, имя которой поэт, силы, явленной в ее дни одномоментно в стольких лицах и столькими лицами окрашенной, Цветаева изнутри поэзии – с непогрешимой зоркостью нутряного взгляда – увидела чудо каждого лица и чудом портрета каждому ответила.
И если не все созданные ею портреты одинаково выписаны, детализированы и развернуты, если вместо портрета порой штрих, беглый абрис, просверк формулы духовного состава или судьбы, и если тем не менее, теснясь на пятачке цветаевского озарения, большой поэт там и по сей день живет, не помышляя об иных просторных, во славу его возведенных чертогах, то все это не из области поэтических причуд, но из мира, не побоимся этого слова, поэтовых чудес.
Впрочем, Цветаева, не боявшаяся высоких слов и сказавшая однажды, что ключ к охвату и осознанию всего написанного ею в стихах и прозе прост – «просто поверить, просто понять, что – чудо», – умела и совсем в другом ключе, совсем другими, обыденными словами объяснить себя: свои мотивы, побуждения и предпочтения. Так, в 1930 году, работая над не дошедшей до нас Поэмой о Царской семье и отнюдь не обольщаясь надеждой на ее публикацию ни в России, ни во Франции, Цветаева утверждала, что даже не мысль о потомках движет ее пером, что пишет она «для очистки совести», а главное – «от сознания силы: любви и, если хотите, – дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна» (VII, 317).
И хотя сказалось это по другому поводу, но не случайно, видимо, сказалось в самом преддверии основной ее мемуарно-портретной, а также литературно- аналитической прозы, ибо именно по долгу любви и дара писала Цветаева о поэтах-современниках, о великих поэтах прошлого, о Поэте – вне времени и лица.
По долгу любви даже тогда, когда голос и дар другого поэта не были ей по- родственному близки (Брюсов, Маяковский), когда влекли, и победительно влекли, «чары чуждости»; ведь если «чара», – значит, неподдельный дар, тот ли, которым заряжена она сама, или совсем другой, но настоящий, а раз чуждость чарует – в ней есть сила. Не откликнуться ей доброжелательно и радостно Марина Цветаева не могла, потому что в поэте это сила дара. А в связи с ее отношением к дару – своему и чужому – стоит вспомнить письмо 1935 года к Юрию Иваску, где речь идет о том, что «знание себе цены, радость своему уму» ничего общего не имеют с самолюбованием, самовлюбленностью. «Ум (дар) не есть личная принадлежность, – пишет Цветаева, – не есть взятое на откуп, не есть именнуе. Есть вообще – дар: во мне и в сосне. И какая мелочность – не радоваться ему, п. ч. он у тебя под черепом! Какое себялюбие! Какое сведение всего к только-сему» (VII, 396). Из этого высказывания определенно вытекает, что не радоваться дару потому только, что он не твой (по принадлежности и по характеру), не тебе дан, – это та же мелочность, то же сведение всего к малости лица, а еще – это себя-забвение, умаление и забвение своего дара. Ни себялюбием, ни себя-забвением Цветаева никогда не грешила и писала о поэтах-современниках с радостным доверием к своему дару и по долгу любви к дару каждого из них.
И еще по долгу дара, ибо так же, как о пропавшей поэме, а может быть, с еще большим основанием, могла она сказать о своих литературных портретах – будь то неканонические некрологи (всегда – Живое о Живом), стихотворные строки, статьи, эссе, посвящения или разбросанные по письмам и записным книжкам реплики и наблюдения, – словом, обо всех своих прикосновениях к «самособытию» другого поэта могла она сказать: «Из любящих только я смогу. Потому и должна». И даже более того: эта строчка из февральского письма 1930 года так или иначе отзывается почти во всем, чтописала и делала Цветаева в последнее десятилетие своей жизни.
А 30-е годы прошли у нее под знаком прозы. Это не значит, что не стало стихов – их только стало заметно меньше, но каждое второе стихотворение, если не просто каждое, – среди цветаевских шедевров. Это не значит и того, что раньше прозы не было. Была, разумеется, и началась очень рано, с годами становясь все пронзительнее по мысли и по потребности с мыслью этой разобраться, «додумать» ее – как не раз велела она себе самой на страницах черновых своих тетрадей и даже в опубликованных текстах.
Кстати, в 1933 году, переписывая в «Сводные тетради» свои старые записи, Цветаева по поводу одной из них – с пометкой «Мысль» – сделала примечательное нотабене: «Я все, что не стихи, тогда называла мыслью. А м. б. так и есть – у меня?» (340). Но в таком случае всем, что не стихи, движут у Цветаевой в это последнее десятилетие две главные мысли: мысль о своих человеческих истоках и мысль о кастальском ключе поэзии – втором, равносущем ее истоке. Первая породила автобиографическую прозу с ожившими на ее страницах лицами родителей, их родителей, брата, сестер, кузенов и кузин – целый сонм кровного, земного родства, целый, теперь уже ушедший, мир, в котором пробуждалась ее душа, еще не знавшая, что она душа поэта. Второй мыслью вдохновлена вся мемуарная и портретно-аналитическая проза Цветаевой, населенная по праву духовного (еще какого кровного!) родства лицами и голосами, душами поэтов, как тех, с которыми время ее воочию свело, так и тех, которые к началу ее времени уже вернулись в лоно вечного Поэта, принеся ему, а значит, и всем своим грядущим собратьям горечь и улов еще одного во-площения, еще одного поэтического штурма с земли увиденных святынь, и бездн, и тайн.
Поистине, из любящих только она смогла, вглядываясь в себя, так увидеть и семью – единственное фамильное свое богатство, и поэзию – свой единственный фамильный дом, и его обитателей – единственных полноценных своих собеседников и союзников. Заметим: в сказанном нет ни тени укора современникам Цветаевой в том, что смогла только она, ибо по складу своего дара и по восприятию своего дара – как не только своего или просто не-своего – она и должна была смочь.
Очевидно, однако, что выражения «склад дара» и «восприятие дара» предполагают некое разъяснение, иначе за ними можно увидеть много разного, а оттого, что много, и оттого, что разного, – нечто расплывчатое, аморфное, или не увидеть ничего существенного. От пустой многозначительности, как и от полной незначительности, эти ключевые, на наш взгляд, черты цветаевской натуры лучше всего оградит ею же о себе сказанное. В 1932 году, то есть именно тогда, когда Цветаева обдумывала и писала могучие свои статьи о поэтах и поэзии – «Искусство при свете совести» (1932), «Поэт и время» (1932), «Эпос и лирика современной России» (1932), «Поэты с историей и поэты без истории» (1933), – она сделала две записи в тетрадь, изнутри, так сказать, проливающие свет на то определенно ощущаемое и несомненно присутствующее, но трудно уловимое и еще труднее обозначаемое, что было названо выше складом дара и его восприятием.
Итак, первая запись – ответ на реплику Марка Слонима («Поэт – вне порядка вещей») при обсуждении доклада «Поэт и время»: «Я бы сказала: он в ином порядке вещей, в порядке иных вещей, остается установить – каких» (курсив мой. – Т. Г.). И еще прибавила: «Он единственный порядок вещей, все остальное – непорядок» (475).
Если сопоставить реплику оппонента с последним утверждением Цветаевой, станет ясно, что сразу услышала она, чему сразу стала возражать. Не лестную, может быть, исключительность поэта, а исключенность из порядка вещей, несовместимость с ним, принадлежность к пусть лирическому, но непорядку, – вот что услышала Цветаева в словах Слонима. Но ответить сразу тем, к чему вела, не протянув нить мысли, было бы логическим перескоком; получился бы запальчивый ответ и только, а запальчивость очень редко проясняет смысл и еще реже настраивает на его понимание. В этом маленьком эпизоде очень наглядно проявились составляющие цветаевского дара: точность слуха, мгновенная – до мысли – реакция на суть, блестящий перебор слов и смыслов – свойства поэта; обязательная дань логике – черта мыслителя, которому важно не только схватить витающее в воздухе и назвать, но, главное, понять и понятое (путь понимания) объяснить. Замечательны в этом отношении подчеркнутые нами в процитированном отрывке слова, образующие естественную именно для мыслителя паузу перед последним утверждением, которое обретет окончательную достоверность: если удастся установить, в порядке каких вещей существует поэт, или, может быть, иначе – существом какого порядка он является. На наш привычный взгляд, абсолютно риторический вопрос, но к нему-то раз за разом подступает Цветаева, берясь писать о Поэте и поэтах. Таков склад ее дара.
Теперь вторая запись: «Я только потому так всегда напираю на свое я, что все (жизнь – первая) его попирают. Живи я с равными – я бы этого местоимения не употребляла. Вместо я я так же свободно могла бы говорить Пастернак… В иных случаях – Рильке. Во всех случаях – третье лицо: поэт. Я мое – не единоличное. Только очень уединенное. Одинокое я одного за всех. Почти что – анонимное» (496).
Получается, что дар для Цветаевой не есть личная принадлежность в такой же степени, в какой собственное ее я есть «не единоличное» я, то есть в силу и в меру одаренности других. Так – вне личностных перегородок – она хотела и могла бы ощущать себя в кругу равных, в окружении поэтов, но не имея этого в жизни, так ощущала себя в своих писаниях о поэтах, в заочном общении с ними, в приобщении к ним. Значит, думая о себе-поэте и свободно дистанцируясь от своего (не-своего только) я, могла находить и находила ответы в Пастернаке, например, а думая о Маяковском – по каналу не присвоенного, но и не отданного кому бы то ни было на откуп дара, – могла сомкнуть любое расстояние, аннулировать межличностную дистанцию и изнутри его мира взглянуть на Маяковского своими глазами.
Излишне говорить, что обратной связи по этому каналу быть не могло. Дар Цветаевой и в этом отношении уникален, а посему долг, сопутствующий ему, велик. Для нее – долг, для тех, о ком, любя, писала, – бессрочный кредит, особенно теперь, когда сроки жизни – ее и ее современников – давно вышли. И все-таки отчасти погашенный кредит, ибо только несужденное, пусть и очень для нее желанное – быть со стороны увиденной так, как умела со своей стороны увидеть сама, – не сбылось; зато в портретах поэтов-современников, в воспоминаниях о старших из них, в размышлениях о поэтах прошлого и вообще о явлении Поэта состоялся, сбылся непреднамеренный, поражающий объективностью и доверительностью автопортрет, написавшийся в кругу равных, наравне с ней причастных к «единственному порядку вещей», то есть на полной свободе любви и дара. И не стоит забывать о нем над страницами цветаевской портретно-аналитической прозы, стоит, напротив, внимательно всмотреться в него: он многое способен прояснить в человеческом и творческом облике Цветаевой.
А среди тех, к кому обращены страницы ее прозы, особое место занимает Борис Пастернак, ибо ни о ком, пожалуй, из поэтов своего поколения не думала и не писала Марина Цветаева так много, так долго (все тринадцать лет их переписки, ибо и в письмах своих «проговаривала» она своего Пастернака не меньше, чем себя), а главное – так, как о нем, ни с кем не соотносила с такой неотступностью свою судьбу – поэта, человека, поэта-женщины, – как с ним, с его незримым присутствием в своей жизни, в едином для них обоих временном пространстве. Впрочем, точнее было бы сказать, что ее отношение к нему – вне сравнений, ибо изначально – нечто другое.
Уже в 1923 году, то есть через полгода после начала их переписки и, в сущности, с начала их знакомства, она написала об этом Пастернаку: «Вы первый поэт, которого я – за жизнь – вижу. (Кроме Блока, но он уже не был в живых! А Белый – другое что-то.) Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой… Вы единственный, современником которого я могу себя назвать – и радостно! – во всеуслышание! – называю» (VI, 228, 229). (Заметим:
- Свой отклик на издание «Сводных тетрадей» (М., 1997) А. А. Саакянц так и назвала – «Новая прежняя Цветаева». – См. в кн.: Анна С а а к я н ц, Спасибо Вам!, Воспоминания. Письма. Эссе, М., 1998.[↩]
- Далее в скобках указаны арабской цифрой страницы издания. Марина Ц в е т а е в а, Сводные тетради, М., 1997.[↩]
- Здесь и ниже в скобках указаны римской цифрой – том и арабской цифрой – страницы издания: Марина Ц в е т а е в а, Собр. соч. в 7-ми томах, М., 1994 – 1995.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.