№5, 2011/Век минувший

Платонов: на переломе

Творчество Андрея Платонова, как всякая масштабная и оригинальная художественная система, обладает мощным ресурсом неисчерпаемости. Особенно трудно дается постижение мировоззрения Платонова, удивительно противоречивого, подвижного и многоликого. Даже сегодня, через двадцать с лишним лет после того, как идеологические ограничения на его исследование в России были сняты, мы еще далеки от ясного понимания этого феномена.

В полной мере эта трудность относится и к тому аспекту мировоззрения писателя, который, казалось бы, лежит на поверхности. Как Платонов (на протяжении лет) относился к наличной советской реальности и к коммунистическому проекту? На этот вопрос давались и даются очень разные, порой взаимоисключающие ответы. Отчасти это обусловлено «стадийностью» изучения творчества писателя, когда на каждой стадии преобладали те или иные актуально востребованные интерпретационные подходы, нацеленные на истолкование Платонова в едином ключе. Для того чтобы справиться с «сопротивлением материала», исследователи порой использовали не вполне корректные процедуры, например распространение наблюдений над отдельно взятым произведением Платонова на все его творчество или приложение к его текстам анахронистичных оценок, отвечающих историческому опыту и аксиоматике исследователя, а не самого писателя.

Цель настоящей статьи — попытаться прояснить некоторые закономерности и вехи духовно-идеологической эволюции писателя, исходя из анализа его «срединных» произведений — «Котлована», «Ювенильного моря», «Счастливой Москвы», — а также из общих, но эмпирически верифицируемых соображений.

Однако прежде, чем перейти к подробному рассмотрению этих произведений, взглянем ретроспективно (и очень конспективно) на мировоззренческий комплекс Платонова, каким он обнаруживается в его творчестве 20-х годов. Первое, что обращает здесь на себя внимание, — это кричащая гетерогенность, чтобы не сказать эклектичность, его состава. Перечень явственно просматриваемых и разнородных идеологических факторов, почерпнутых из запойного чтения молодого писателя и из общекультурных «веяний эпохи», занял бы немало места1. Тут А. Богданов и Н. Федоров, К. Циолковский и А. Гастев, Ф. Ницше и О. Шпенглер, З. Фрейд и В. Розанов, Ф. Достоевский и Вл. Соловьев. А уж сколько там присутствовало более мимолетных и опосредованных импульсов!

Невозможно представить себе мироощущение молодого Платонова без этих влияний — и трудно понять, как они умещались и совмещались в пространстве единого сознания.

Поражает, особенно в раннем творчестве писателя, и контрастное сочетание разнонаправленных интенций. Стремление к радикальной переделке мира с преодолением, а то и уничтожением «ветхого Адама» — и органичное (пусть и не всегда традиционное) народолюбие, внимание и пронзительное понимание/сочувствие к самым малым, слабым и обездоленным из людей, к неимущим, забитым, просто ущербным, страдающим от изначального несовершенства мироустройства. Воля к достижению бессмертия, идея воскрешения мертвых — и убежденность в необходимости истребления целых слоев населения по классовому признаку. Увлеченность техническим прогрессом, поклонение машине как высочайшей объективации человеческого интеллекта — и завороженность самыми тонкими, смутными, невещественными движениями души и духа, самыми элементарными проявлениями органической жизни.

Можно ли найти общий знаменатель для этих, казалось бы, взаимоисключающих установок? Или, по крайней мере, свести их к некоему единому горизонту мировидения? Мне кажется, что таким горизонтом следует считать эмоциональное неприятие существующего миропорядка как единственной и неоспоримой данности.

Отметим здесь, в частности, глубинно присущее Платонову влечение к сохранению специфически детского мировидения или даже к биологической и психологической регрессии человека к начальным, элементарным состояниям вплоть до «обратного рождения» — все то, что Л. Карасев назвал «знаками «покинутого детства»»2. В истоках этого влечения — несогласие с фундаментальными закономерностями бытия.

На уровне же саморефлексивного творческого сознания Платонова эта предрасположенность проявилась в «титанической» интенции. В данном случае под титанизмом я понимаю игру разбуженных революцией сил и стихий, начисто отрицающих предустановленные онтологические законы и ограничения, готовых пересоздавать ландшафт бытия, громоздить Пелионы на Оссы.

Титаническое умонастроение было весьма характерно для индивидов и целых слоев населения, активно вовлеченных в процессы борьбы, ломки и дерзких попыток жизнетворчества с чистого листа в первые послереволюционные годы, во времена Гражданской войны. Это мироощущение в основном отвечало состоянию страны, разрушенной революцией и войнами, пребывавшей в состоянии хаоса, благоприятного для нового творчества. На политико-идеологическом уровне его коррелятами были такие разнородные явления, как «левый коммунизм», анархокоммунизм, в сфере искусства — футуризм и ЛЕФ. Спустя несколько лет подобный титанизм уже довольно сурово обуздывался на индивидуальном и низовом уровнях дисциплинирующими воздействиями партийно-государственного аппарата. При этом в сфере лозунгов, руководящих идеологических мифов, призванных поддерживать общество в состоянии энтузиастической взвинченности, подобная установка сохраняла актуальность и действенность.

Мировоззрение молодого Платонова было органической частью этой наэлектризованной атмосферы. Будущий писатель принадлежит революционной стихии и свято верит в ее миропотрясающие возможности3. В его поэзии и публицистике начала 20-х годов слышится грохот низвергаемого миропорядка, в нем сверкают зарницы невиданного, но чаемого будущего. Важно подчеркнуть, что Платонов видит суть и движущую силу революции в спонтанной активности народных масс, в их разбуженной самодеятельности. И, в не меньшей мере, — в прометеевом подвиге героических одиночек: ученых, инженеров, мечтателей, изобретателей. Его рассказы и повести фантастического и научно-фантастического плана — «Маркун», «Сатана мысли», «Потомки солнца», «Лунная бомба», «Эфирный тракт» — наполнены предвестиями эпохальных научно-технических прорывов и свершений, результатами которых должно стать не улучшение условий жизни, не повышение благосостояния «едоков хлеба» — но овладение всеми силами природы, скачок мира в совершенно иное, неведомое состояние. Здесь титаническая составляющая его мировоззрения проявляется очень ярко и явственно.

Казалось бы, в произведениях второй половины 20-х годов эта тенденция слабеет. В рассказах про электрификацию и ирригацию в деревне — в повести «Сокровенный человек» — писатель как будто переносит фокус изображения на более будничные, практические проблемы жизнеустроения в нищей и отсталой Советской России. (Это уже не говоря о «Епифанских шлюзах» и «Городе Градове».) Но и с этим не все так просто. Сквозь реалистический антураж и отчасти сказовую манеру «Родины электричества» и «Потухшей лампочки Ильича» просвечивают сполохи героического, на грани безумия, энтузиазма и фанатичной веры в осуществимость радикальных изменений в повседневной жизни. В «Сокровенном человеке» тоже звучат ноты подвижничества — и одновременно революционного деяния как игры. А саркастическая усмешка «Города Градова» хронологически соседствует с футуристическим пафосом «Эфирного тракта».

Что касается «Чевенгура», то здесь, несмотря на разлитую в повествовании сокрушенность по поводу скудости реальной жизни и тщетности человеческих усилий немедленно, здесь и сейчас, воплотить мечту, титаническое начало тоже присутствует. Правда, предстает оно в превращенной и «диффузной» форме — в нестесненном развертывании самых причудливых образов и концептов утопии, в воссоздании мозаики спонтанных, сугубо низовых отображений и трансформаций революционно-коммунистической идеи в сознании отдельных индивидов и целых социальных групп.

В 1930 году Платонов в очень короткие сроки пишет «Котлован» — одно из самых потрясающих и загадочных своих произведений. Заметим, что в первые постсоветские годы преобладало мнение, будто эта повесть свидетельствует о «прозрении» писателя относительно истинной природы революции и коммунистического «проекта», о переходе Платонова к — пусть неявной, эзоповой — критике режима и советской действительности. Пристальный анализ семантики и риторики повести, а также рассмотрение ее «в связке» с последующими большими текстами Платонова дает основание для несколько иной трактовки смысла произведения и шире — эволюции мировоззрения писателя в этот период.

Что прежде всего бросается в глаза, даже поражает при чтении «Котлована»? Конечно — общая мрачная атмосфера повествования, отсутствие в пространстве повести «принципа надежды». Этим «Котлован» отличается, в частности, от «Чевенгура», в котором горизонты широки, своды не замкнуты, солнце утопии рассеивает мглу повседневности. Это впечатление подтверждается частотным анализом словоупотребления. Слово «скука» встречается в повести 29 раз, слово «тоска» — 25 раз. Далее следуют такие характеристики душевно-эмоционального состояния персонажей, как «мучение, мучиться» (22 раза), «сомнение» (10 раз), «стыд» (8 раз). Подобного сгущения негативно окрашенных образов не встретишь ни в одном другом произведении писателя.

Наряду с этим отметим и другой ряд ключевых слов: смысл, бессмысленность, понимание, истина. Они тоже встречаются в тексте часто, но по преимуществу в позиции отрицания, отсутствия. Кроме того, лексикон «Котлована» отмечен особой, не часто встречающейся даже у Платонова экзистенциальной напряженностью, почти торжественностью, особенно в начале повествования, в эпизоде присоединения Вощева к бригаде землекопов:

Он слаб! Он несознательный… Ты зачем здесь ходишь и существуешь?.. А ради чего же ты думаешь, себя мучишь?.. Что же твоя истина!.. А зачем тебе истина?

Так приветствуют пришельца землекопы, сразу придавая факту появления среди них Вощева «бытийную» окраску. Стилистическая эта специфика сохраняется, хоть и в менее концентрированной форме, на протяжении всей повести, что поднимает изображение над плоскостью повседневности и жизнеподобия, привносит в него моменты гротесковой мистериальности.

Переходя к семантическим конфигурациям повести, заметим, что в «Котловане» присутствуют «опорные точки», характерные для предыдущего творчества писателя. Это и постулаты, образующие его идеологический стержень, и внерациональные элементы «персонального мифа» Платонова. Но предстают они здесь в очень странных, превращенных формах и сочетаниях.

Начнем с того, что персонажи повести, трудящиеся на строительстве «единого пролетарского дома», пребывают в состоянии потери смысла существования. Вощев, главный герой, с самого начала погружен в томительные размышления: «…полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется?.. Не убывают ли люди в чувстве своей жизни, когда прибывают постройки?» А без понимания истины, без надежного смысла он слабеет и чуть ли не заболевает: «…он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться».

Инженер Прушевский, прораб «общепролетарского дома», озабочен тем, что в технических выкладках и расчетах не учитывается фактор «души» будущих его обитателей. Ему тоже не дает покоя проблематичная связь «производственного процесса» с бытийными параметрами: «Каждое ли производство жизненного материала дает добавочным продуктом душу в человека? А если производство улучшить до точной экономии — то будут ли происходить из него косвенные, нежданные продукты?» Другие персонажи повести тоже существуют вне поля ясных смыслов и отчетливых целеполаганий, либо руководствуются стереотипными идеологическими клише.

Особенно показательно ощутимое здесь сомнение в ценности и осмысленности труда, которым заняты персонажи повести. Вспомним, что в публицистике Платонова начала 20-х годов труд, физический и интеллектуальный, представал не столько средством наращивания жизненных благ, сколько высокой метафизической ценностью, обещающей в близком будущем полное овладение всеми силами и ресурсами природы, достижение бессмертия, обретение истины. Труд как категория был намного «существеннее», весомее его практических плодов.

В «Котловане» лозунговые формулы о значимости труда воспроизводятся, но в тональности сумрачной и с дезавуирующими оговорками. Рабочие-землекопы готовы к самоотверженной работе («чего жизни зря пропадать, лучше сделаем вещь»), декларируют свое достоинство, свою высокую миссию и причастность к истине. Однако автор тут же добавляет: «Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение».

Могут сказать, что еще в «Чевенгуре» моделировалась — среди прочих — концепция отказа от труда как наследия капиталистического прошлого. Однако там эта идея развертывалась в призрачном свете утопического чевенгурского эксперимента, как умопостигаемая гипотеза. Действие «Котлована» привязано к конкретному историческому периоду, периоду масштабной «социалистической реконструкции». Именно в этой обстановке персонажи повести субъективно выпадают из сферы энтузиазма и безоглядной устремленности к намеченной свыше цели.

Из всего сказанного нельзя, однако, сделать вывод, что Платонов декларирует здесь свое разочарование в социалистической теории и практике. Конечные цели и идеалы социалистического строительства по-прежнему присутствуют на смысловом горизонте повести, сохраняют свою риторическую значимость, но сами горизонты затянуты дымкой печали, отрешенности: «Пусть сейчас жизнь уходит, как теченье дыхания, но зато посредством устройства дома ее можно организовать впрок — для будущего неподвижного счастья и для детства».

Прозвучавшее здесь слово «детство» обращает нас к упоминавшемуся уже «персональному мифу» Платонова, включающему в себя мотивы рождения, беззащитности ребенка перед лицом враждебного мира, сиротства, материнского начала и др. В «Котловане» элементы этого комплекса обозначаются очень ярко, хотя и в озадачивающих сочетаниях и ракурсах.

Говоря о детской теме в повести, прежде всего вспоминают исполненный пафоса эпизод шествия по городу пионерского отряда, возбуждающего в зрителях энтузиазм и мысли о счастливом будущем. Однако на самом деле тема эта вводится раньше, когда Вощев, проходя мимо дома «шоссейного надзирателя», увещевает родителей, ссорящихся в присутствии ребенка: «У вас ребенок живет, а вы ругаетесь, он же весь свет родился окончить <…> когда вы умрете, то он будет».

Это очень характерно. В «Котловане» красной нитью проводится мысль о том, что детям предназначена роль могильщиков старого уклада, прошлого, включая и их родителей. Дети ассоциируются с надеждой на будущее, но в еще большей степени — с ненужностью и обреченностью всех живущих на земле сейчас. Дети не просто приходят на смену старшим — их утверждение в жизни предполагает устранение из нее поколения взрослых. Вот примеры: «…он, Вощев, устраняется спешащей, действующей молодостью в тишину безвестности, как тщетная попытка жизни добиться своей цели». «Сафронов, Вощев и все другие землекопы долго наблюдали сон этого малого существа, которое будет господствовать над их могилами и жить на успокоенной земле, набитой их костями». Настя восклицает: «Как же он (Жачев. — М. А.) обидит меня, когда я в социализме останусь, а он скоро помрет!»

Тем самым подкрепляется неоднократно высказываемая в повести мысль о том, что нынешнему взрослому населению страны, как родившемуся «при империализме», вход в светлое будущее заказан. Лучшее, что «родители» могут сделать, — это в буквальном смысле принести свои жизни на алтарь счастья детей. Об этом говорит Жачев рабочим-землекопам: «Вам ведь так и так все равно погибать — у вас же в сердце не лежит ничто, лучше любите что-нибудь маленькое живое и отравливайте себя трудом». Между тем раньше в творчестве Платонова этот мотив так явно не звучал — даже в «Чевенгуре» речь вовсе не шла о том, что люди, родившиеся до революции, в силу этого факта не имеют своей доли в «будущем счастье».

Девочка Настя, которая олицетворяет детскую тему в «Котловане»4, появляется в повествовании, оторвавшись от мертвого тела своей матери Юлии, которую она по-детски жалеет, но и относится к ней ретроспективно критически. Во всяком случае, она считает смерть матери — «буржуйки» по социальному происхождению — закономерной и оправданной. Образ этот вообще полон противоречий. С одной стороны, она обычная девочка — любознательная, играющая в игрушки, с нормальными рефлексами и повадками. Своей хрупкостью, одинокостью, своей смертью в финале она сближается с другими детскими образами раннего творчества Платонова. При этом, однако, она на каждом шагу демонстрирует утрированную «классовую сознательность» и нетерпимость. Речи Насти часто звучат как заголовки газетных статей или лозунги радиопропаганды, поражая своей идеологической заостренностью и агрессивностью: «Умирать должны одни буржуи, а бедные нет!.. Это, значит, плохих людей всех убивать, а то хороших очень мало <…>

  1. В этом смысле по-прежнему сохраняет свое значение давняя уже работа Е. Толстой. См.: Толстая Е. Идеологические контексты Платонова // Андрей Платонов: Мир творчества. М.: Современный писатель, 1994.[]
  2. Подробно об этом см.: Карасев Л. Знаки «покинутого детства». (Анализ «постоянного» у А. Платонова) // Андрей Платонов: Мир творчества. []
  3. О титанических, прометеевских аспектах его мироощущения см., например: Любушкина Ш. Идеи бессмертия у раннего Платонова // Андрей Платонов: Мир творчества.[]
  4. А. Харитонов пишет о Насте как о залоге грядущего воскрешения мертвых, как о «цели и смысле путешествия героев по запредельному миру «Котлована»». См.: Харитонов А. Архитектоника повести А. Платонова «Котлован» // Творчество Андрея Платонова. Исследования и материалы. Библиография. СПб.: Наука. 1995. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2011

Цитировать

Амусин, М.Ф. Платонов: на переломе / М.Ф. Амусин // Вопросы литературы. - 2011 - №5. - C. 135-172
Копировать