Пережитое
1 августа 1903 года в пяти или шести километрах от города Вана, в тенистом саду Варагского монастыря св. Ншана пировала большая компания учителей. День был воскресный, скоро должны были начаться школьные занятия, и учителями было принято торжественное решение провести его в притаившемся на склоне высокого Варага живописном монастыре, славившемся своим воздухом и водой, своей прохладой и красотой.
К сожалению, я сейчас не в состоянии воспроизвести весь этот пир в подробностях и рассказать о нем с достоверностью очевидца: на то у меня имеются весьма и весьма уважительные причины, Одной из этих причин является хотя бы то обстоятельство, что именно в этот день – 1 августа 1903 года – я соизволил явиться на свет божий. В тот самый час, когда мой отец, директор одной из средних школ города Вана достопочтенный Григор Аджемян, вместе со своим преподавательским составом веселился в тихой, прохладной рощице Варагского монастыря.
Что побудило моего отца в столь ответственный день отдать дань веселью и отлучиться из дому – этого я так и не смог выяснить. В молодые годы свои я, по правде говоря, попытался было разрешить этот вопрос. Я стал наводить справки, мне нетерпелось узнать, какие учительницы работали тогда под началом у моего отца и кто из них принимал участие в пиршестве. Увы, мои поиски оказались безрезультатными. Выяснилось, что в 1903 году город Ван, в котором я родился, не был еще на той ступени цивилизации, когда в учительский состав мужской гимназии могли входить представительницы прекрасного пола. Вот почему на вышеупомянутой пирушке в числе пирующих не было ни одной Евы… да, ни одной Евы.
Как бы там ни было, в знаменательный день моего рождения, когда винные пары местного «шахбахи» (что означало «сад шаха»), – так вот, когда пряные пары этого вина окутали садик монастыря и когда переливающиеся на солнце далекие голубовато-серебристые волны Ванского озера стали совсем синими, от некоторых из пирующих не ускользнуло, что по дороге, ведущей в монастырь, несется всадник, поднимая за собой столб пыли. А всадник этот был наш постоялец Осеп. Как добрый вестник, он спешил поведать моему отцу, что пишущий эти строки явился на свет, чтобы шестьдесят лет спустя написать эту автобиографию. И конечно же, совсем не обязательно быть шестидесятилетним, чтобы представить, что весть, привезенная всадником, была встречена с бурной радостью, что отец мой не поскупился тут же вознаградить Осепа и что все собравшиеся с чашами, наполненными тем же местным вином, пожелали мне стать достойным представителем социалистического реализма и…
И что с этого дня и началось мое детство.
А что такое детство, как не самое большое солнце на небе, самая-самая большая луна, заглядывающая в раскрытое окно, и улыбка матери, брезжущая сквозь слезы, и слезы, набежавшие на улыбку, и, конечно, фрукты, пылающие в зелени листьев, и звон серебристых крыльев шмеля, бьющегося об стекло, и удивительно приятный запах первой детской книги, запах свежевыпеченного хлеба, и аромат садов, раскинувшихся под звездным небом, и аромат проходящего по узкой улочке пыльного стада…
Город, в котором прошло мое детство, имел дома с плоскими крышами, а перед каждым домом был большой-пребольшой сад со всякими фруктами и всяческим добром. Земля была богата зерном и цветами, земля была хорошо удобрена, потому что не останавливаясь текла кровь людская и от крови этой цветы и яблоки делались еще краснее…
Я был совсем еще маленький, когда потерял отца, и чуть постарше, когда потерял родной город.
Вместе с городом Ваном я потерял навсегда свою бабушку, потерял мать. Мать я потом нашел. Стерлось с лица земли то, что носило имя Западной Армении, и от пролитой крови полутора миллионов армян цветы еще раз зажглись неистовым пламенем и тревожным, грозным заревом запылал закат. В 1915 году я попал в Эчмиадзин. Потом в Дилижан, потом в Ереван, из города в город, с улицы на улицу, из подворотни в подворотню, из одного сиротского дома в другой…
Дилижан, третий сиротский приют! У меня очень много оснований хранить тебя в памяти, и я никогда не забуду тебя. Я не забуду тебя хотя бы потому, что однажды ночью, когда все уже лежали в объятиях Морфея, я встал с постели, оделся и, как преступник, неслышно выскользнул из спальни. Я с осторожностью вошел в классную комнату. Зажег свет и сел к столу. Запах химических чернил обласкал мои ноздри, и, словно опьянев от этого запаха, я написал первое свое стихотворение. Оно называлось «Родина». Когда настало утро, никто из сирот не знал о том, что этой ночью в классной комнате случилось одно большое, очень большое, невероятно важное событие… Когда наступило утро, я посмотрел на своих товарищей, и мне показалось, что я выше их если не на две, то, во всяком случае, на целую голову… И это чудо произошло за одну ночь.
Неизвестно, как долго продолжалось бы мое творческое развитие в ночные часы, если бы однажды не пришло известие о том, что необходимо срочно отобрать нескольких сирот и отправить их учиться в Ереван, в духовную семинарию. Учиться – пожалуйста, учеба учебой, но я не в силах был прекратить свои тайные свидания с дилижанскими музами, и так как к этому времени я успел уже влюбиться в одну из фей женского сиротского дома, соответственно расширилась и моя творческая тематика: я стал выступать как певец родины и любви.
В стране тогда был голод, нищета, смерть неотступно шла вслед за голодом: она настигала людей на мостовых и в городском саду, в монастырских дворах и в привокзальных скверах. Один за другим, как грибы после дождя, выросли благотворительные союзы, которые развернули активную деятельность: они принялись усердно регистрировать смертность. Это были 1916 – 1917 годы. Мне было четырнадцать – пятнадцать лет, и я считал себя поэтом.
Но в один прекрасный день меня вдруг осенило, что для того, чтобы быть настоящим поэтом, недостаточно заполнять тетрадки стихами – надо прежде всего печататься. В нашем приюте мы получали газеты, и в них я нередко видел стихотворения за подписями счастливчиков-поэтов. Частенько же под рубрикой «Наш почтовый ящик» встречалось и такое: «Карапету Костаняну – ваше стихотворение не будет опубликовано». Но все равно – я завидовал даже этому Карапету, воистину счастливому Костаняну, имя которого напечатано в газете!
Поздней осенью 1917 года с замершим сердцем я опустил в почтовый ящик одно из своих стихотворений. Каждый вечер поджидал почтальона. Действительно, однажды он протянул мне газету «Ашхатанк» («Труд»), на второй странице которой я увидел свое стихотворение. Как передать словами испытанную мною радость! Высоко, как знамя, держа над головой газету, я вошел в сиротский дом…
В 1920 году, когда в Армении установилась советская власть, мне было семнадцать лет, я числился уже «подающим надежды» поэтом и удостоился доброго внимания Егише Чаренца.
В те годы была организована ассоциация пролетарских писателей Армении, в которую добровольно записался и я. Позже выяснилось, что по своему литературному профилю писатель я не пролетарский: опубликованную мною книгу стихов окрестили «мелкобуржуазной», «богемной» и еще какой-то, и я был изгнан вскорости из ассоциации. Моим единственным и настоящим утешением было то, что Чаренц тоже не состоял членом РАППа и за ним также были закреплены всякие эпитеты – «мелкобуржуазный» и прочие знаки отличия. Это было время, когда некоторые писатели – «единственно пролетарские» – провозгласили свою гегемонию Над такими большими художниками, как Чаренц, Бакунц, Ширванзаде, Ст. Зорьян, Демирчян, Тотовенц…
Без литературного паспорта в 1925 году я отправился в Ленинакан и встретил там совсем еще юного Мкртича Армена. Выяснилось, что для Армена также узки рамки ассоциации. Он, как и я ставил Чаренца превыше всех ее членов и согласился создать новое литературное объединение, которое должно было существовать независимо от ассоциации и даже в противовес ей. Мы организовали новый «рабоче-крестьянский» союз «Октембер» («Октябрь»), в который вступили Гегам Сарян, Согомон Таронци и др. Почетным председателем правления был избран Егише Чаренц, находившийся в то время за границей.
Вскоре вернулся Чаренц, и мы реорганизовали наш союз. Он стал союзом пролетарских писателей. Мы назвали его «Ноембер» («Ноябрь») – месяцем советизации Армении. В «Ноембер» вошли Бакунц, Норенц и другие писатели. Чаренц был председателем.
В 1936 – 1937 годах четверо наиболее активных участников «Ноембера» – Чаренц, Бакунц, Армен и ваш покорный слуга – подверглись репрессиям. Были потеряны неповторимые орлы нашей литературы Е. Чаренц и А. Бакунц. Первый – великий поэт, второй – великий прозаик.
* * *
Егише Чаренц возник на литературном горизонте явлением непривычным, неожиданным. Как свет, он пробился, осветил все вокруг, стал господствующим, любимым, необходимым. Человек огромного таланта, разносторонних и глубоких знаний, он был наделен всеми данными для того, чтобы быть вождем литературы. Обаянием своего творчества он мог пленить и заворожить даже своих литературных врагов. Егише Чаренц был одним из крупнейших явлений литературы XX века. Он сыграл большую роль не только в моей литературной судьбе, но и в судьбе личной.
Его имя я встретил впервые, когда еще не был знаком с ним и ничего о нем не знал. В альманахе «Раздан» я прочитал его стихотворение «Слова прощания», которое помню наизусть до сих пор. Я же занимался тогда разными литературными поделками. И вот в одной из дореволюционных газет – в «Ван-Тоспе» – я опубликовал рецензию на вышеуказанный альманах, где отметил, что начинающий поэт Егише Чаренц «подает надежды…». И это писал юный поэтишка, опубликовавший в газетах каких-то два-три стихотворения, о поэте известном, сложившемся, который к тому времени напечатал «Три песни», «Дантову легенду», «Радугу» – сборники стихов, о которых я, увы, понятия не имел…
Егише Чаренц стал моим литературным учителем, несмотря на то, что мы ничем не были похожи друг на друга. Я относил ему свои тетрадки, и он внимательно и терпеливо разбирал со мною написанное.
У меня в ту пору был желтый портфель, в который я имел обыкновение запихивать все свои стихи, хорошие и плохие, черновики и недоконченные строфы. Я работал в городской библиотеке имени Шаумяна. Был конец 20-х годов. Однажды Чаренц пришел в библиотеку в довольно приподнятом настроении. Он взял со стола мой портфель, раскрыл его и вытащил несколько листков. Я не возражал. Я просто молчал – я давно уже хотел отдать содержимое портфеля на его суд, – ожидая, что же будет дальше. А дальше – он взял портфель под мышку, помахал мне рукой и ушел. Через несколько дней появился снова, держа в руках злополучный портфель. Я готовился уже закрывать библиотеку.
– Пошли, посидим где-нибудь. Мне надо поговорить с тобой.
Он был серьезный и озабоченный. Мне даже показалось, будто произошла какая-то неприятность и он хочет рассказать мне об этом.
В городском саду тогда имелась ветхонькая дощатая забегаловка, где подавались легкие напитки и кофе. Мы заказали, вернее, Чаренц заказал две бутылки пива. Он задумчиво потер гладко выбритые щеки и произнес… большую обвинительную речь. Я обвинялся в отсутствии целеустремленности, рассеянности, небрежности и прочих злодеяниях.
– Так работать нельзя, – он улыбнулся наконец своей кривоватой улыбкой, словно для того, чтобы смягчить горький смысл всего сказанного. Я перевел дух. Потом он раскрыл портфель и… вытащил из него три папки.
– Вот смотри, – сказал он, – в этой папке ты увидишь свои самые слабые и непригодные стихи, пусть себе лежат, среди них есть несколько интересных вещей, но печатать это пока нельзя. В этой второй папке – стихи, которые ты должен еще привести в божеский вид. Поэзия ведь тоже любит уход, заботу… Как и все на свете, впрочем… Ну, а в этой вот папке я собрал те вещи, которые можно назвать почти законченными, тут настоящие хорошие стихи. Мой тебе совет – с сегодняшнего же дня займись составлением собственного сборника, пора. И вообще приведи в порядок свое литературное хозяйство. Я тебе не личный секретарь, ясно?..
Более чем ясно.
Прошли годы, и в один прекрасный день я принес и положил на стол Чаренцу рукопись своего первого поэтического сборника «Мргаас» («Время созревания плодов»), который спустя некоторое время вышел в свет под его редакцией.
Летом 1928 года я написал автобиографическую повесть «Детство». В процессе работы меня неотступно преследовала одна мысль – кому все это нужно, кому, кроме меня, интересна летопись моего родного города? С этими сомнениями я передал рукопись Чаренцу, который работал тогда заведующим отделом художественной литературы в издательстве. Счастливые это были времена! В сегодняшнем многолюдном «Айпетрате» в те годы работало всего лишь несколько человек. Не было редакторов, не было секретарей, не было заместителей. Не было надобности в первой, второй и тем более третьей и четвертой рецензиях. Чаренц сам читал все рукописи, согласовывал их внешнее оформление с художником и сам же отправлял рукопись в типографию или же – возвращал ее автору. Какова же была моя радость, когда Чаренц сказал мне, что «Детство» – хорошо написанная вещь и что надо представить ее вместе с некоторыми моими неопубликованными рассказами, которые ему нравились. Вот при каких обстоятельствах появилась на свет моя первая прозаическая книжка «О любви, ревности и садовниках Ниццы».
– Для названия книги длинновато, – сказал Чаренц. Но потом, подумав, добавил: – Впрочем, оригинально. Ничего. Пусть будет и такая книжка.
Книгу эту встретили очень неровно – одни ее хвалили, другие, как полагается, ругали. Литературовед Погос Макинцян перевел «Детство» на русский язык, и перевод этот был напечатан в журнале «Молодая гвардия». Вообще «Детство» на русском языке издавалось шесть раз – в последний раз в переводе Вл. Лидина (см. «История старого сада», «Советский писатель», М. 1959).
В бытность свою заведующим отделом художественной литературы Чаренц с большим энтузиазмом печатал произведения классиков, современную и переводную литературу. Он неколебимо верил в Ленина, верил в творческий марксизм и в то же время был непримирим к вульгарному социологизму и красному филистерству. Жизнь этого яркого, этого особенного человека вплоть до его трагической смерти (в 1937 году, 28 ноября, в изоляторе ереванской городской тюрьмы) была целой эпохой в армянской советской литературе.
Вторым крупнейшим ее деятелем в 30-х годах был Аксел Бакунц. Недолгим был его литературный путь. Но и за этот короткий промежуток времени он успел создать произведения, которым суждена долгая, долгая жизнь.
Аксел Бакунц и Егише Чаренц были литературными сподвижниками, единомышленниками. Очень много нитей их связывало – общими были литературные заботы, общим был взгляд их на литературное наследие. Аксел свободно владел грабаром (древнеармянским).
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.