Олеша в контексте записных книжек Ильфа, или Права забвения
Собирая материал для дополнительных комментариев к «Записным книжкам» моего отца Ильи Ильфа1 и в очередной раз просматривая книгу, я сделала открытие, на которое не рассчитывала: вдруг, совершенно неожиданно, передо мной возник своеобразный портрет Юрия Карловича Олеши.
В ильфовских записях, сделанных в разное время, Олеша, по сути, предстает инкогнито. Его фамилия названа лишь однажды, да и то без особой пользы для читателя («Великий болгарский писатель Ю. Олеша». Что бы это могло значить?).
На страницах «Записных книжек» мелькают известные фамилии (Мейерхольд, Шолом-Алейхем, Багрицкий); имена или инициалы, поддающиеся расшифровке (П. – Борис Пильняк; Виктор – Виктор Ардов); безымянные фигуры, идентифицируемые по контексту (С. Гехт, Ю. Либединский), и, наконец, фамилии людей, которых не помнит никто.
Есть и явные анонимы. Возможно, это гротескные образы, типы и прототипы. Но разве не интересно было бы узнать, кто «пришел в шинели пехотного образца и сразу же, еще в передней, начал выбалтывать государственные тайны», низменность чьей натуры «выражалась так бурно и открыто, что его можно было даже полюбить за это», и что это был за писатель, «которого надо бы произвести в виконты – он никогда не ездил в третьем классе»?
И все-таки, и все-таки…
Личность Юрия Карловича настолько рельефно выделяется из общей писательской массы 1930-х годов, что именно к нему как магнитом притягиваются записи, которые нам предстоит рассмотреть. К Олеше неприложимы никакие другие. Разве можно отождествить его с «Приапом домов отдыха в шапке из меха черной пантеры»? Или сказать, что он «лысый, симпатичный и глупый, как мы все»? Нет, нет, и еще раз нет.
Ильф не оставил воспоминаний – он рано умер. Его воспоминаниями, или, как мог бы сказать Бабель, «замечаниями из жизни», придется назначить его записные книжки.
Среди комментируемых записей, связанных с Олешей, одни не вызывают сомнений в адресате; другие требуют литера-турного или фактического подтверждения; третьи находятся, если можно так выразиться, в области обоснованных предположений.
ОН БЫЛ ТАКОГО МАЛЕНЬКОГО РОСТА, ЧТО МОГ УСЛЫШАТЬ ТОЛЬКО ШУМЫ В НИЖНЕЙ ЧАСТИ ЖИВОТА СВОЕГО СОСЕДА, ПЕНЬЕ КИШОК, ВИЗГ ПЕРЕВАРИВАЕМОЙ ПИЩИ. ПИЩА ВИЗЖИТ, ОНА НЕ ХОЧЕТ, ЧТОБ ЕЕПЕРЕВАРИВАЛИ. Январь – март 1930
Олеша и сам писал: «Росту я маленького, в толпе не видно меня…» (Олеша Юрий. Книга прощания. М.: Вагриус, 1999. С. 225. Далее ссылки на это издание даются с указанием страницы). В таком случае «шумы в нижней части живота» и прочее предстают аллюзией на полнозвучную увертюру романа «Зависть»:
Он поет по утрам в клозете <…> Эти песни его, в которых нет ни мелодии, ни слов, а есть только одно «та-ра-ра», выкрикиваемое им на разные лады, можно толковать так:
«Как мне приятно жить… та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг… ра-та-та-та-ра-ри… Правильно движутся во мне соки… ра-ти-та-ду-та-та… Сокращайся, кишка, сокращайся… трам-ба-ба-бум!»
«Я, как говорится, вошел в литературу, причем вошел сенсационно…» (с. 334), – объявлял Юрий Карлович. Да, начало «Зависти» было, как сейчас любят говорить, «обречено» на сенсацию:
Когда Олеша произнес первую фразу повести: «Он поет по утрам
в клозете», мне показалось, что редактор «Красной нови» слегка вздрогнул.
Никулин Лев // Воспоминания о Юрии Олеше.
М.: Сов. писатель, 1975 (далее – Воспоминания). С. 67. [Олеша] впервые читал свою новую книгу «Зависть». Ожидался главный редактор одного из лучших толстых журналов. Собралось несколько друзей <…>
…Он раскрыл свою рукопись и произнес первую фразу своей повести:
«Он поет по утрам в клозете».
Хорошенькое начало!
Против всех ожиданий именно эта криминальная фраза привела редактора в восторг. Он даже взвизгнул от удовольствия <…>
Когда же повесть появилась в печати, то ключик, как говорится, лег спать простым смертным, а проснулся знаменитостью.
Катаев Валентин. Алмазный мой венец. Избранное.
М.: ЭКСМО, 2003. С. 459 – 460.
«Вздрогнул» или «взвизгнул» – неважно! Главное – сенсация!
«КТО БАГРИЦКОГО ХОРОНИТ, / КТО СУХОЙ ПАЕК НЕСЕТ». Сентябрь 1936 – апрель 1937
Две строчки в размере пушкинских «Домового ли хоронят, / Ведьму ль замуж выдают» возвращают нас к смерти Багрицкого.
Вертятся в голове еще две строчки: «Кто царь-колокол подвинет, / Кто царь-пушку повернет…». Так и хочется лихо подхватить: «Кто Багрицкого хоронит, / Кто сухой паек несет».
Послесъездовские частушки? Первый съезд писателей состоялся в августе 1934 года.
О «сухом пайке»: карточная система была отменена в конце 1934 года. Впрочем, писатели получали свои пайки в «за-крытых распределителях» (которые один дирижер не от мира сего называл «тайными выдавателями»). Ср. у Ильфа и Петрова: «Это карданахи (вино. – А. И.) из закрытого» (водевиль «Сильное чувство», 1933).
Чуть выше, на той же странице, – о том же, то есть о смерти Багрицкого:
ЭТО ПОСТОЯННОЕ СОСТОЯНИЕ ЭКЗАЛЬТАЦИИ УЖЕ НЕЛЬЗЯ ПЕРЕНОСИТЬ. Я ТОЖЕ ЛЮБИЛ ЕГО, НО МНЕ НИКТО НЕ ПОВЕРИТ, Я НЕ УМЕЮ ГРОМКО ПЛАКАТЬ, РВАТЬ СВОЮ ТОЛСТУЮ ГРУДЬ НОГТЯМИ.
«Приподнятостью, даже театральностью своего поведения Олеша напрашивался на сравнение его со спектаклем. Человек-спектакль…» (Славин Лев // Воспоминания. С. 13). В противовес Юрию Карловичу, Ильф, человек очень сдержанный, был неспособен к демонстративным проявлениям чувств.
Еще юношами, в Одессе, оба знали Багрицкого. Олеша дружил с ним, считал первоклассным поэтом, называл его поэмы «гениальными», а строки – «величественными».
И вот, вскоре после смерти Багрицкого, последовавшей 13 февраля 1934 года, Юрий Карлович делится своими воспоминаниями о поэте. Он восхищается его «удивительной жизнью», «замечательным дарованием», «поразительным знанием литературы и богатством его памяти», цитирует его стихи. «Это была жизнь артиста в самом чистом, волнующем и вели-чавом смысле этого слова» (Олеша Ю. Эдуард Багрицкий // Олеша Ю. Избр. соч.. М.: Гослитиздат, 1956. С. 377, 378, 379. Далее – Избранные сочинения).
«…Для Олеши состояние некоторой приподнятости было естественным», – утверждает Славин (Указ. соч. С. 12). В этом естественном состоянии Олеша пишет торжественно и патриотично:
Когда-нибудь в прекрасные дни победивший пролетариат оглянется на прошлое – то есть в наши сегодняшние дни – и фигура поэта Эдуарда Багрицкого ярко засияет в этом прошлом, потому что это был человек чистый, неподкупный, родившийся в мире частной собственности и сумевший стать поэтом революции, учителем молодых, восторженным поклонником тех, кто возносил из настоящего это прекрасное будущее <…>
Может быть, Эдуард Багрицкий – наиболее совершенный пример того, как интеллигент приходит своими путями к коммунизму <…>
Ведь это же и есть сила искусства – превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее…
Я понял, каким удивительным поэтом был Багрицкий, уже в молодости схваченный за горло болезнью, сумевший трудный материал своей жизни превратить в жизнерадостное, поющее, трубящее, голубеющее, с лошадьми и саблями, с комбригами и детьми, с охотниками и рыбами, видение.
Багрицкий был поэтом жизнерадостности большевизма, и оттого так высоко подняла его гроб страна <…>
Когда умер Багрицкий, его тело сопровождал эскадрон молодых кавалеристов. Так закончилась биография замечательного поэта нашей страны, начавшаяся на задворках жизни, у подножия трактиров на Ремесленной улице в Одессе, и в конце осененная красными знаменами революции и фигурами всадников – таких же бойцов за революцию, каким был сам поэт (Олеша Ю. Эдуард Багрицкий // Избр. соч. С. 380, 381, 383).
Ровно через десять лет в дневниках, которые Юрий Карлович называл «книгой своей жизни», снова появляются страницы, посвященные Багрицкому, в том числе и воспоминания о его кончине. Но если в процитированных выше строках звучит «патетика, которой он (Олеша. – А. И.) владел, как опытный актер на амплуа героя-резонера» (Никулин Лев. Указ. соч. С. 69), то в цитируемых ниже не чувствуешь ни «разодравшего сердце чувства осиротения», которое испытал Олеша, узнав о смерти Маяковского (с. 153), ни печали, ни хотя бы сожаления:
В годы зрелости мы разошлись, – и когда он смертельно заболел, я не придавал этому значения, и вышло так, что я, начинавший вместе с Багрицким литературный путь, стоял возле его гроба уже как чужой и любопытствующий человек <…> Мне, в общем, было всё равно, что умер Багрицкий. Меня развлекала суета похорон и смена караулов, а также немаловажным был для меня вопрос, будут ли снимать меня для кино, когда я стану в караул. Меня снимали, и было очень трудно стоять, чувствуя себя под взглядами публики и видя перед собой до дурноты желтое лицо покойника в узком пространстве между бортами гроба. От света юпитеров в глазах плыли огромные разноцветные круги, и я с трудом достоял до смены (с. 169 – 170).
Олеша анализирует свои ощущения десятилетней давности. Холодно констатирует факты. Занят собой. Главное для него – не смерть старого друга, а то, что его самого «снимали для кино». «Чужой и любопытствующий» – так он говорит о себе. Он даже сомневается в таланте Багрицкого: «Был ли он хорошим поэтом? Это вопрос» (с. 170). Его равнодушие в обоих случаях представляется мне искренним.
В свете вышеприведенных цитат из Олеши я считаю, что ильфовские записи имеют прямое отношение именно к Юрию Карловичу.
Да, о «толстой груди». Есть и она:
…У меня широкие плечи, низкая шея, я толст. Никогда не предполагал, что буду толстым, лет с двадцати пяти начал толстеть, и теперь, когда мне тридцать, я маленький толстячок <…> (с. 55).
Как уже было сказано, Ильф не оставил воспоминаний, но раз он написал, что любил Багрицкого, – значит, любил.
У НАС УВАЖАЮТ ПИСАТЕЛЯ, У КОТОРОГО «НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ». ВОКРУГ НЕГО ВСЕ ХОДЯТ С УВАЖЕНИЕМ. ЭТО НАДОЕЛО. ВЫПЬЕМ ЗА ТЕХ, У КОГОПОЛУЧАЕТСЯ. Сентябрь 1936 – апрель 1937
Впервые две краткие записи на эту тему появляются в книжечке Ильфа за май-ноябрь 1936: «У нас уважают писателя, у которого «не получается»» и «Выпьем за тех, у кого получается».
Развернутый (неопубликованный) вариант того же года: «Уважают тех, у кого не получается. / Выпьем за тех, у кого получается и получается хорошо. С новым годом, с новым счастьем. / Писать надо много и хорошо».
Заметно, что Ильф немного сердится, когда пишет.
Для соавторов не существовало проблемы «получается – не получается». Нужно работать, вот и все. Их последний общий фельетон назывался «Писатель должен писать» (произнесен 3 апреля 1937 на общемосковском собрании писателей; опубликован в «Литературной газете» 6 апреля, за неделю до смерти Ильфа).
В отличие от Ильфа и Петрова, Олешу постоянно одолевала рефлексия. Он лелеял свои неудачи. Писал мало. Вернее, писал много («ящики рукописей»), но – «не получалось»:
Существует мнение о том, что я не пишу. Я хочу объяснить, в чем дело. (Эта запись сделана Олешей в 1937 году. – А. И.) Когда говорят, что я не пишу, то, очевидно, выражают свое неудовольствие по поводу того, что я не выпускаю книг, имеют в виду выпуск готовой, законченной продукции. Я думаю, что именно в этом смысле должен я понимать это мнение о том, что я не пишу. Действительно, готовой продукции у меня сравнительно немного. В этом году как раз исполняется десять лет с тех пор, как я вступил в ряды писателей, если считать этот срок с момента выхода в свет «Зависти». За десять лет я опубликовал два романа – «Зависть» и детский роман «Три толстяка», затем три пьесы, книгу рассказов, два киносценария, ряд статей в газетах и журналах. Это, конечно, немного.
Значит ли то, что я не выпускаю готовой продукции, – что я не пишу вообще… Это впечатление абсолютно неверное. Я пишу очень много. Любой из товарищей, который пожелал бы проверить, может прийти ко мне, и я покажу ему тюки рукописей. Я просто не умею писать быстро и легко. Недавно мною <…> был написан сценарий… Этот сценарий, заняв в готовом виде всего 80 страниц на машинке, потребовал около двух тысяч страниц черновиков. Эти две тысячи страниц были написаны мною за четыре месяца <…> Иначе я писать не могу (с. 155).
Подумать только, что в 1930 году он заявлял гордо, победоносно:
Я пишу стихотворные фельетоны в большой газете, за каждый фельетон платят мне столько, сколько получает путевой сторож в месяц. Иногда требуется два фельетона в день. Заработок мой в газете достигает семисот рублей в месяц. Затем я работаю как писатель. Я написал роман «Зависть», роман имел успех, и мне открылись двери. Театры заказали мне пьесы, журналы ждут от меня произведений, я получаю авансы (с. 57).
О себе я очень много думал тогда, имея, впрочем, те основания, что уж очень все «признали» меня (с. 125).
Между тем, очень скоро страницы его дневника начинают, фигурально выражаясь, испускать стоны отчаяния:
Я пытался начать роман, и начал с описания дождя, и почувствовал, что это повторение самого себя, и бросил, придя в уныние и испугавшись: а вдруг «Зависть», «Три толстяка», «Заговор чувств», несколько рассказов – это все, что предназначено было мне написать (с. 36).
Это история о человеке, который погибал, о художнике, который не шел по земле, а как бы летел над ней в силу особого строения души и тела, истинная история о себе самом, о Юрии Олеше, бывшем в некоторую эпоху довольно известным писателем в Советском Союзе (с. 181).
Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить своей жизненной силе. Это моя трагедия, заставившая меня прожить по существу ужасную жизнь (с. 311).
Первая запись сделана в 1930-м году, вторая – в конце 1940-х, третья – в середине 1950-х.
А сначала, казалось бы, все складывалось хорошо. С детства Олеша был уверен в себе:
Мир принадлежит мне. Это была самая простая, самая инстинктивная мысль моего детства <…> Я буду богат и независим. Уверенность эта появилась во мне очень рано, она была самой простой, самой инстинктивной мыслью моего детства… (с. 28).
Юношеский успех в Одессе. Успех в «Гудке» в роли Зубило. Полный успех – и литературный, и театральный – в самом конце 1920-х и начале 1930-х. Он прямо-таки купался в любви и внимании окружающих. Об этом говорят его записи в «Книге прощания»: «Вот он! Вот! Это Олеша! Это он!»
Багрицкий полюбил Олешу еще в юные годы, в Одессе. Они дружили; поэт говорил: «У, Юрка, молодец!» В Москве все ждали его автобиографического романа. Маяковский во всеуслышание восклицал: «Олеша пишет роман «Ницше»!»; был строг к нему, но и хвалил («…и он за что-то хвалит меня, а я на верху счастья»).
Горький ласково смотрел на него. Ахматова знала о его славе. Гайдар его любил и высоко ставил. Зощенко проявлял к нему любовь и интерес.
Люди считают, что он умный. Станиславский идет к нему с бокалом, говорит «лестные вещи» о его пьесе. Его слушает Пастернак и, как замечает Олеша, с удовольствием. Олеша – автор Художественного театра, театра Вахтангова, театра Мейерхольда. Мейерхольд называет его пьесу «гениальной». Мейерхольд – «прекрасный человек, которого я страшно люблю, – писал Юрий Карлович. – И мне страшно хочется, чтобы он любил меня тоже». Алексей Толстой любил его, и он, Олеша, его любил. Даже некий пудель щенком очень любил Олешу. «Я ее еще увижу, эту собаку, и убежден, что она меня узнает и опять проявит свою любовь».
Олеша убежден, что «Зависть» будет жить века. Мейерхольд ставит его пьесу «Список благодеяний»: «Вот как далеко шагнул я!»»Нет, в глубине души я уверен: пьесу я написал замечательную». «Как хорошо в общем был написан «Список благодеяний». Даже побольше можно применить слово: каким был он замечательным произведением! Ведь это писал тридцатидвухлетний человек – это во-первых, а во-вторых, это писалось в Советской стране, среди совершенно новых, еще трудно постигаемых отношений».
Но потом назревает конфликт с действительностью. Оказывается, его любят далеко не все. Более того, они находят идеологические просчеты в его произведениях.
«Я очень люблю, когда меня хвалят», – признавался Юрий Карлович (с. 31). Но хвалить понемногу переставали. Заскрипели критические перья. Начали ругать за то, за что раньше хвалили.
Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы, и я им верил. Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета (с. 235).
И он пал духом, не зная, что предпринять, как писать дальше. И сделал следующие печальные открытия:
Я увидел, что революция совершенно не изменила людей (с. 58).
Фон – строительство социализма в одной стране. Конфликт – двойное существование, жизнь собственного Я, кулаческая сущность этой жизни – и необходимость строить социализм, долженствующий раскулачить всякую собственническую сущность (с. 41).
В тридцатые годы двадцатого века некоторые писатели стали задумываться над сущностью своей деятельности в том смысле, что деятельность эта бесполезна и паразитирующа (там же).
Я слишком привык к благополучию.
И теперь я буду наказан за то, что жил… (с. 58).
И даже написал белые стихи:
Я оказался дилетантом. О себе,
Что пережил, сумел лишь написать.
За тридцать лет как мало я успел!
А уж стареть я начал, увядать.
<…>
…Одну лишь книгу, тощую…
Листов печатных в «Зависти» лишь пять.
<…>
Так, значит, я не гений?
(с. 58 – 59).
Не в состоянии писать о том, что ему близко и дорого, и не в силах писать то, чего от него хотели, он остался тет-а-тет с разочарованием, сомнениями – и бездействием. То есть с действием, которое было равно бездействию:
Я начинал писать, ничего не обдумав. Я садился к столу, на котором лежала кипа бумаги, брал лист и, написав одну-две строки, тотчас же зачеркивал их. Тут же я повторял то же начало с некоторыми изменениями и опять всё зачеркивал. Зачеркнутой оказывалась вся страница. Причем я зачеркивал не просто, а почти рисуя. Страницы получались красиво зачеркнутыми, производящими такое впечатление, как будто все живые строчки на них закрыты решеткой. Близкий человек смотрел на эти страницы со слезами.
Ужас в том, что количество этих страниц обычно вырастало до огромного количества – до сотен и десятков сотен, – а текста, идущего подряд, почти не было. Работоспособность моя была огромной, я мог просиживать за столом по двенадцать часов, кидая во все стороны страницы, похожие на виноградники. Так могло продолжаться несколько месяцев, во время которых мне казалось, что я работаю над пьесой или повестью. Между тем это было совершенно непродуктивное препровождение времени, так как за эти несколько месяцев мне не удавалось написать даже одной сцены или одной главы.
<…> Всё написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы (с. 311 – 312).
Иначе, чем трагедией, это не назовешь.
Ужасная жизнь писателя, прильнувшего к тюремной решетке собственных слов.
Но вот и подлинная причина творческой депрессии:
В течение многих лет растут и развиваются в писателе темы. И вдруг в один прекрасный день писатель видит, что эти темы, которые были его жизнью, оказываются ненужными. Это чудовищной силы потрясение. Темы, не интересные общественности, из записной книжки вычеркиваются. Но выход ли это? <…> Ведь они остаются в мозгу <…>
…Их вынести некуда. Только на бумагу. А знание о них, что они не нужны (не потому что критика сказала, а потому, что понимаешь сам), – это знание не позволяет вынести их на бумагу (Олеша Ю. Необходимость перестройки мне ясна // 30 дней. 1932. N 5. С. 68).
Своего рода выходом из положения, поводом для духовной перестройки Олеши явился Первый Всесоюзный съезд советских писателей (1934) – кульминационный момент единения творческой интеллигенции с партийным руководством. Был провозглашен новый, обязательный для советской литературы метод – «социалистический реализм».
Речь Олеши на съезде 22 августа 1934 года (Заседание 9-е) завершилась бурными аплодисментами всего зала## Цит. по: Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934 / Стенографический отчет. М.: Художественная литература, 1934. Репринт-ное издание:
- Илья Ильф. Записные книжки. Первое полное издание / Сост. и коммент. А. И. Ильф. М.: Текст, 2000. Цитаты из них даны прописными буквами.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2006