№4, 1997/Публикации. Воспоминания. Сообщения

О Борисе Слуцком

Из книги мемуаров «Амнистия таланту».

МУЗЫКА НА ВОКЗАЛЕ

У меня было в жизни только два настоящих друга. Если – по гамбургскому счету. Один погиб на фронте. Его имя ничего не скажет вам. Другой был Слуцкий.

Боря был человеком общительным. После смерти я не без удивления узнал, что его хорошо знали многие. Широк и разнообразен был круг его знакомых. Некоторые, особенно после смерти Слуцкого, обозначили свое место в кругу его друзей. Известно и то, что Борис был доверчив, как все благородные люди. Он дал входные билеты в литературу и тем, кому бы не следовало их давать. Имена называть не хочется. Сегодня важно, кто впускал, а не кто влез.

Но широта общения Слуцкого – знак его жадного любопытства к жизни, напряженного духовного поиска истины. В ней не было неразборчивости. Был интерес, было желание понять человека.

Определенность, точность, известная императивность его выводов-формул иногда воспринимались как ригоризм, поучительство. Даже близкий друг Бори Дэзик Самойлов добродушно, но и язвительно называл Слуцкого «ребе-комиссаром».

Слуцкий внимательно слушал других. Спорил тактично. Тот же Самойлов на мой возмущенный комментарий к словам одного литчиновника: «Некого поставить во главе Союза? Да Слуцкий, Слуцкий, что они ищут в одном углу!» – рассмеялся: «На следующий день после того, как Слуцкий возглавит Союз писателей, на фонарях будут висеть все, кто пишет ямбом!» В шутке Самойлова был свой резон: Слуцкий был тверд и неуступчив.

«Надо думать, а не улыбаться». Улыбался он не часто. Но любил веселых и находчивых. «Дэзик легкий» – говорилось без осуждения, почти с гордостью.

Среди своих Слуцкий был известен кодом: «Деньги нужны?» С этого он обычно начинал разговор с друзьями. Деньги кому-нибудь всегда почему-то были нужны. Иные так и не рассчитались с ним до его смерти.

Когда я познакомился с Борисом Слуцким полвека назад, он уже был легендой Литинститута, и Константин Левин читал мне наизусть стихи Слуцкого про то, что таких, как он, «хозяева не любят». Сейчас не верится, но Слуцкий первый позвонил мне, и мы встретились. Борис, как известно, много читал, а я тогда много писал. Мы подружились как-то легко и навсегда.

Свой чемоданчик, чудом сохранившийся с фронта, он раскрыл не сразу. Там хранились стихи и проза, которую он доверил нам позже стихотворений. В начале 1957 года Борис торжественно вручил мне толстую папку стихов: «Донесете?» Он сказал, что позвонил в «Советский писатель» и попросил, чтоб я составил и редактировал первую его книгу. Там согласились. Речь шла о сборнике избранного листов в 10.

Каково же было удивление Бориса, когда я, придя к нему – тогда он снимал комнату где-то в районе Неглинной, – предложил свой состав всего из… 39 стихотворений. (В книге «Память», которая была подписана в печать – какая символика! – 22 июня, значится 40.) Слуцкий задумался. Потом твердо сказал: «Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение – «Последнею усталостью устав…». Пожелтевший листок лег на свое место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, как будто мы подписали меморандум. Сознаюсь, я был бледнее Слуцкого в тот момент. Идя к нему, я был готов к худшему. Почти не верил в то, что работа будет продолжена. В самом деле, Слуцкий, как уже говорилось, был легендой. Стихи его ходили по рукам. Наконец дело дошло до печати, и вот человек, на которого поэт надеялся, кому доверил свой первый выход к читателю, отбирает стихи на тоненькую брошюрку, словно он начинающий, никому не известный стихотворец!

Но то, что случилось, – случилось. Мне не пришлось ничего объяснять ему. Кажется, он понял мой замысел. Первый удар должен был быть безукоризненно точным. Каждое стихотворение- шедевр. Никаких эскизов, вариаций однажды сказанного. Все не похоже ни на кого. И все не похоже на рядом напечатанное.

Слуцкий разложил отобранное на столе – не хватило места, – перешел на кровать, покрытую серым суконным одеялом. Разделы назвал сам: «Четыре военных года», «После войны», «Музыка на вокзале». Все.

А первый отклик на первые журнальные подборки Бориса, вместе со стихотворением «Памятник», мы опубликовали в «ЛГ». Краткая заметка называлась «Стихи в «Октябре». Я написал и большую статью, но позвонил Илья Эренбург и предложил свою, ставшую знаменитой и определившую судьбу поэта в дальнейшем. Вычитывал и сдавал в набор статью Гриша Левин: я уезжал в отпуск и взял всегда нуждавшегося Левина вместо себя, на свой оклад, на месяц.

Насчет «музыки» и «вокзала». Это были слагаемые нашей жизни: молодости, войны, бездомности.

Вопрос пристанища долгие годы был главным бытовым для нас обоих. Я перебывал на разных его квартирах, которые точнее называть, как и принято было в то время, «углами». Сам я, хотя и был выжит из «ЛГ» (ушел гордо сам, но что мне оставалось делать у Кочетова?), отказался уехать с дачи в Шереметьевке. Дачи принадлежали газете. Крыша, хотя и дырявая, была.

Слуцкий часто наведывался ко мне. До Тани, то есть до середины 50-х, он был вроде как членом семьи, это был хороший период.

Из поездки в Италию, ухлопав валюту, привез отрез парчи из Венеции. Мы смеялись, не знали, что с ней делать.

Верность слову, верность дружбе – он был наделен этими качествами, как никто другой на моем жизненном пути. Почему-то навечно отпечаталась одна картина – как символ этих качеств его натуры. Страшный мороз. Срочно нужно редкое лекарство. Борис звонит: в полдень будет ждать меня с лекарством, которое он достал, в Петровском парке, у «порохового склада». Я почему-то помчался в Покровское-Стрешнево и, не найдя «порохового склада», только через два часа добрался, поздно догадавшись, к Петровскому замку. Бориса я увидел издали. Он стоял как соляной столб, с обледенелыми усами, в завязанной под подбородком трикотиновой ушаночке…

Когда заселяли дом на Ломоносовском, Слуцкий попросился в одну с нами квартиру. Она была трехкомнатная (одна комната ему, две – мне с женой). Но накануне заселения партком задержал мой ордер, и Бориса спешно подселили к Грише Бакланову.

Видеться стали реже, но звонил он ежедневно на мою новую работу, потом нашел мне жилье. Жил я голодно, но зато бесплатно вдыхал запах лука и шашлыка 24 часа в сутки – квартира была во дворе «Арагви»… Хозяйка была подружкой Бори по Харькову.

По утрам он звонил непременно. Требовал новостей, хотя знал их раньше других. Потом он перебрался, уже с Таней, в Балтийский переулок. Виделись часто, но больше на улице. Звонил: «Буду в 8.32 на углу у почты». Шли пешком километров 5. Он знал свои необходимые 22 км. Я выдыхался раньше. «22 км равняется 2 часам сна в сутки», – уточнял он. Бессонница мучила. Приучил ее отступать.

Он очень не любил округленных чисел. Назначал встречи на 8 часов 32 минуты, на 8.23, никогда – на 8.30, тем более – на 8. Левитанскому – сибариту, вечно одалживающему деньги, Слуцкий строго заметил: «Так нельзя жить. Вы обязаны переводить в месяц 3572 строки». Мы удивлялись, но цифры магнитно держали внимание.

Рекорд на дальность пешей ходьбы мы поставили в день похорон Твардовского. Слуцкий предложил идти от Новодевичьего в ЦДЛ выпить водки за упокой души Александра Трифоновича. Третьим был Юра Трифонов, который дошел с нами до ближайшей остановки автобуса (болели ноги).

Юра был одним из самых близких друзей Бориса. Они обычно встречались в ЦДЛ, за обедом говорили обо всем, а чаще – о русской истории, о революции. В тот день печали – только о «Трифоновиче». Помню – физически – ощущение пустоты, ошеломившее меня в многолюдном «дубовом зале», где с некоторых пор постоянно было шумно и пошловато. Время писательского «клуба», где еще можно было застать одновременно Кирсанова, Антокольского, Олешу, Шкловского, Светлова, Смелякова, Казакова и Винокурова, шло на убыль… Сборище молодых торгашей, завистливой окололитературной публики с ее комичными претензиями и трусоватой нагловатостью – все больше завладевало историческим домом Ростовых. В день смерти Твардовского это вдруг стало предельно ощутимо. Мы поднялись после первой же рюмки, как сговорившись.

Посадив Юру на такси, пошли пешком. Борис был подавлен и молчалив. На площади Маяковского он вдруг остановился и сказал: «Живем недолго. Это хорошо. Жизнь все чаще напоминает большой вокзал». Я, стараясь уйти от серьезности тона, пошутил: «С детства не любил пересадок». Боря не принял этого тона: «Да, большой вокзал. Но с хорошей музыкой…»

«Музыкой» для Бориса была жизнь в полном объеме. Но где-то в 50-х музыкой стала и единственная любовь. Почти средневековая. Таня Дашковская, став женой Слуцкого, получила все, как говорится, по «первому классу». Борис одевал ее, как дети одевают куклу, любуясь и сдержанно восторгаясь, возил по заграницам, модным курортам, покорно подчиняясь своеобразному обществу жены, к какому до женитьбы не имел ни интереса, ни надобности. «Светская жизнь» Тани Слуцкой никак не гармонировала с суровым стилем его прошлой жизни.

Сейчас уже можно сказать: мы с женой не приняли Таню сразу и навсегда. Хотя, разумеется, не показывали виду, и до конца жизни Тани Борис не имел повода заметить разницы в наших отношениях с его избранницей. Мы понимали, что он счастлив, и этим все было сказано. Насколько, по нашему мнению, Таня не подходила Борису, настолько, видимо, она подходила ему. Так бывает. Впрочем, и не такое бывает.

Богатство души моего друга проявилось и здесь. Ни разу не поставил он наши взаимоотношения с ним на грань выбора. Он умел делать вид, что ничего не изменилось. И не изменил ни одной, ни другой своей привязанности.

Нашу дружбу оборвала лишь его смерть.

 

ОКРУЖЕНИЕ

Как я уже писал, круг знакомств его был обширен. Но четко очерчен был другой, более узкий круг – избранных, незваных.

О Трифонове я уже говорил.

Особые отношения были у него с Эренбургом. Как Илья Григорьевич познакомился с Борисом – известно. Как они дружили – довелось наблюдать и мне.

Эренбург слушал Слуцкого внимательно и без обычной своей ироничной улыбки, спорил уважительно, нередко оставляя спор неоконченным. Я удивлялся. Почти всегда последнее слово Эренбург оставлял за собой. Впрочем, я знал еще одного человека, который мог с ним не соглашаться без угрозы получить ядовитый укол тщательно подобранным небрежным словом… Это был Овадий Савич – юношеская, романтическая, замешенная на Испании любовь Эренбурга. А возможно, не только Испании: Париж, вторая родина Ильи Григорьевича, сроднил колючего и мудрого уже в молодости Эренбурга с обезоруживающе благородным и добрейшим Савичем.

Незабываемы навсегда беседы у Эренбурга, в обществе Слуцкого и Савича. Савич не любил говорить о политике. Слуцкий обожал. Эренбург накалывал на острие небезобидных афоризмов персонажей литературы. Слуцкий рыцарски вставал на защиту. Савич улыбался смущенно и переводил разговор на высокие темы. Но Слуцкий и тут был на высоте. Он очень хорошо знал философию, блестяще – историю. О живописи они говорили с Эренбургом, во многом сходясь в оценках.

Помню художника Биргера, которого привел ко мне домой Слуцкий. Слуцкий его любил и очень ценил. Биргер смотрел детскую серию «картин» моей дочери. Ей было тогда пять лет. Слуцкий настаивал на признании выдающихся способностей моей дочери, требовал учителя. Биргер сказал, что самое страшное «научить ее рисовать с натуры», хвалил необычность фантазии, недетскость сюжетов. У Савича и Эренбурга висели ее акварельки. Эренбургу и Слуцкому особо запомнился «Утренний разговор жирафа с солнцем» и «Женщины увидели чудо». Слуцкий так и не простил мне равнодушия к этим восторгам. Прав же оказался я. Дочь моя нашла себя в другом. Живопись ее осталась в таинственной дали детства, как это нередко случается в жизни…

Вспомнил об этом вот почему. Натан Альтман, приехав из Парижа в Москву, рассматривал рисунки моей дочери в один из вечеров в квартире Савича. Он хотел взять их на выставку в Париж. Вдруг раздался звонок:

Цитировать

Огнев, В.Ф. О Борисе Слуцком / В.Ф. Огнев // Вопросы литературы. - 1997 - №4. - C. 304-320
Копировать