«…НА ПЕРЕПУТЬЕ…» «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН» В ДУХОВНОЙ БИОГРАФИИ ПУШКИНА. ОПЫТ АНАЛИЗА ВТОРОЙ ГЛАВЫ
См. В.Непомнящий,»Начало большого стихотворения». «Евгений Онегин» в творческой биографии Пушкина. Опыт анализа первой главы. – «Вопросы литературы», 1982, N 6. В этой работе были предложены и методологически обоснованы принципы прочтения романа в стихах не как заведомо известного нам художественного результата, толкуемого в готовом и «снятом» виде, но – по главам, «не заглядывая вперед», то есть – как растущего, созидаемого целого, в котором запечатлевается живой процесс духовного развития автора, обретающего свою картину мира, – процесс, принципиально постижимый без обращения к черновикам романа, из адресованного читателю белового текста каждой главы, из их последовательности и, наконец, совокупности. Настоящие заметки – продолжение этой работы и предполагают знакомство с нею.
1
7 июня 1825 года Вяземский писал в Михайловское: «Онегиным я очень доволен, т. е. многим в нем, но в этой главе менее блеска, чем в первой, и потому не желал бы видеть ее напечатанною особняком, а разве с двумя, тремя или по крайней мере еще одною главою. В целом или в связи со следующим она сохранит в целости свое достоинство, но боюсь, чтобы она не выдержала сравнения с первою, в глазах света, который не только равного, но лучшего требует».
Сдержанность Вяземского понятна: после энергии и «блеска» первой главы вторая и впрямь выглядела довольно скромно; как напишет спустя несколько месяцев Катенин, «действие еще не началось; разнообразие картин и прелесть стихотворения, при первом чтении, скрадывают этот недостаток, но размышление обнаруживает его». Перед нами всего лишь вторая часть экспозиции.
Советов Вяземского в важных творческих делах Пушкин слушал нечасто, не послушал и теперь. «Это лучшее мое произведение», – писал он брату об «Онегине» во второй половине января – или начале февраля 1824 года – как раз после окончания второй главы (она писалась в Одессе и была в основном готова к декабрю 1823 года). В октябре 1826 года вторая глава вышла отдельной книжкой — хотя давно готова была третья и в целом закончена четвертая. По-видимому, она была для автора «нечто целое» (как и первая – см. авторское Предисловие к ее изданию), он не хотел представлять ее проходным эпизодом, несмотря на ее экспозиционный характер.
При изучении «Евгения Онегина» по главам как раз и приходится учитывать, что каждая глава есть «нечто целое» – не только продолжение, но в значительной степени новое произведение, а именно: продолжениеповествовательного сюжета и новый поэтический сюжет.
Повествовательный сюжет есть сюжет самого рассказа, сюжет событий, характеров и обстоятельств. Поэтический сюжет – это сюжет поэтики, это та система «сцеплений» художественных мыслей, которая, по Толстому, есть сущность искусства и которая дает автору возможность «известными внешними знаками» передавать полноту своего переживания мира, а другим людям – непосредственным (в значительной мере безотчетным) образом ее воспринимать1. Соотношение двух сюжетов создает художественный контрапункт романа, в конечном счете – само его содержание.
2
После стремительного полета первой главы, где мысль автора «блистательна, полувоздушна», как Истомина, где воображение уносит его то в прошлое, то в будущее, то в Италию или Африку; где всего так много и все движется, сверкает и звучит – кареты, занавес, шпоры, ножки, волны; где герой, подгоняемый неусыпным брегетом, то и дело куда-то спешит, мчится, взлетает и стремглав скачет; после онегинского мира, загроможденного гребенками и пилочками, бифштексами и записочками, «амурами» и «чертями», мы оказываемся в совсем ином пространстве, свободном, медленном, статичном и почти беззвучном: «Онегин шкафы отворил; В одном нашел тетрадь расхода, В другом наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой И календарь осьмого года». Время как будто с разбегу остановилось, обозначив пропасть, которая разделяет Россию петербургскую и деревенскую Русь.
Собственно, пропасть эта дана с самого начала – первыми же словами текста: двуязычным эпиграфом – «О rus!.. Hor. О Русь!», которого даже и интонация может быть понята по меньшей мере двояко – и на иронически-онегинский манер, и в духе Горациева восклицания: «O rus, quando ego te aspiciam!» – «О деревня, когда же я увижу тебя!» Этот мостик из двух сходных по звучанию, совершенно разных по значению и равно коротеньких жердочек-слов, условный, как всякий каламбур, ненадежный, как онегинская латынь («Чтоб эпиграфы разбирать»), да к тому же не вполне достроенный (небрежное «Hor.» вместо «Horatius»), столь же соединяет, сколь и разделяет две главы как два мира.
При всей бедности повествовательного сюжета первой главы, в петербургском мире происходило хоть что-то: там совершилось одно большое и драматическое событие – онегинская хандра. Здесь же, в этом «обветшавшем» мире с его остановившимся временем, никаких событий поистине нет. Все происходящее (то есть совершающееся в повествовательном настоящем) – приезд Ленского, сближение с Онегиным – принадлежит не этому миру, исходит из того, откуда прибыли герои. Все остальное не происходит, а попросту имеет место.
По образу и подобию этого мира строится и само повествование. Вот основные его звенья.
Онегин в деревне. Пейзаж, интерьер. Кратко о помещичьей деятельности героя и его отношениях с соседями.
Появляется Ленский. Характеристика Ленского, его интересов, поэзии. Его отношения с соседями.
Герои сближаются. Их отношения, содержание их бесед.
Из бесед выясняется, что Ленский влюблен. Характеризуется его возлюбленная.
У возлюбленной есть сестра. Характеризуется сестра.
У сестер был отец, есть мать. Рассказывается про отца, про мать; ее замужество, жизнь семьи в деревне.
В конце концов отец умер. Рассказано, как это произошло и что написано на его надгробии.
Затем рассказывается, как Ленский посетил могилу соседа. Тут автор внезапно переходит к «отступлению» о бренности жизни, о надежде на то, что его творения переживут его и прославят.
Такая композиция, до удивления незамысловатая, встречается у Пушкина впервые.
К композиции и структуре главы мы будем не раз обращаться. Композиция2есть последовательность элементов, в данном случае – событий рассказа; структура3 – объемная система, иерархия, предполагающая наличие центра, «точки отсчета». Развитие рассказа во второй главе наводит на странную мысль о том, что это повествование, имея композицию, не имеет структуры: автор, словно не утруждая себя строительством, раскладывает звенья повествования на плоскости; есть последовательность, но не просматривается система, не видно центра; нет события, организующего все вокруг себя. Действие и в самом деле как будто «еще не началось», и повествование ограничивается представлением героев.
3
В конце первой главы заглавный герой, в котором личность как бы подменена образом жизни, переводится на положение второстепенного героя, а затем вовсе вытесняется автором из повествования. Во второй главе места Онегину отведено уж совсем немного: он действует и упоминается всего в двенадцати строфах из сорока. И тем любопытнее, что узнать о нем как о личности нам удается тут едва ли не больше, чем из первой главы.
Этот человек резок и дерзок, высокомерен, своенравен, решителен; он не желает и, видимо, не умеет жить по чужому «уставу».
Он человечен: злой на язык – как нам известно из первой главы, – в поступках, однако, склонен к добру: благодетельствует «раба» заменой барщины оброком – «Чтоб только время проводить», не очень, видимо, задумываясь о собственной выгоде. «Презирая» людей «вообще», может быть чуток, умеет «вчуже чувство уважать», «прилежно» слушает наивные излияния Ленского и его малопонятные стихи. Хотя в этом мальчике ему «все было ново», «Он охладительное слово В устах старался удержать», – чрезвычайно симпатичная черта; сверх того ему, который все на свете познал и отверг, что-то, оказывается, еще может быть «ново»! – это вселяет надежды.
Он, наконец, непритязателен в потребностях; это тем более неожиданно, что вся его петербургская жизнь – сплошное потребление. Казалось бы, он и жить иначе не может, но вот: с совершенным равнодушием воспринимает свое перемещение в скудный «покой» дяди и – живет, не обнаруживая неудовольствия. Ему, денди, гурману и франту, оказывается, не очень-то много нужно. На лоне природы и свободы личность героя словно отмывается и отчищается, и мы начинаем узнавать Онегина не как «тип» уже, но как человека.
Таковы скупые свидетельства и намеки повествовательного сюжета. Есть и другие – в сюжете поэтическом. В первой главе, как мы помним, Онегин бросил попытки писать, а затем «оставил» и книги. А вот комната «деревенского старожила»: «Нигде ни пятнышка чернил… И календарь осьмого года» (хозяин «В иные книги не глядел»). В конце главы: Ларин жил, «не читая никогда», и книги «почитал пустой игрушкой» (ср. у Онегина: «Читал, читал – а все без толку: Там скука, там обман иль бред…»).
Речь идет об отношении к культуре, символизируемой в данном случае книгами. В первой главе нам не сообщается, какие такие книги читал Онегин и насколько справедливы его оценки, – мы свободны заключить, что разочарованный молодой человек отмел, собственно, всю культуру как не могущую ему ничего «дать» и оставил себе лишь цивилизацию. «Деревенские старожилы» живут вне этой культуры и этой цивилизации, {(естественной», «органической» жизнью. Учившийся «Чему-нибудь и как-нибудь», утомленный монотонной погоней за наслаждениями Онегин оказывается в каком-то смысле «своим» в том самом «покое», где помещик, недалеко ушедший от своих неграмотных «рабов», всю жизнь «В окно смотрел и мух давил». Онегинский и «ларинский» (будем условно называть его так) миры сходны своею внутренней статикой. Нужды нет, что в одном мире сплошное недовольство действительностью, а в другом, по-видимому, несомненное довольство ею, – оба мира одинаково самодостаточны, ограничиваются тем, что знают то, что знают, и большего знать не хотят и даже не мыслят, ни к чему не стремятся.
Это неутешительное, в смысле российских перспектив, равновесие, едва наметившись, подчеркивается новым обстоятельством и им же осложняется. Появляется Ленский.
Назвав нового героя Онегиным vice versa (наоборот), Герцен просто и метко определил и роль образа Ленского, и прием контраста, которым он введен в рассказ. Нечего и останавливаться на том, до какой степени два героя «различны меж собой», – важнее заметить, что Ленский, в отличие от Онегина, при первом же своем появлении характеризуется исключительно «изнутри». Появление этого юноши в «пространстве» между безыдеальной «цивилизацией» и бессознательным «естественным» существованием указывает на иной вариант сознания и существования – энтузиастическую устремленность к «идеалам», характерную для образованной дворянской молодежи того времени, а в романном жанре многое предвещающую – вплоть до «русских мальчиков» Достоевского.
Впрочем, поэтический сюжет и здесь дает существенные коррективы. Дело не только в том, что возлюбленная Ленского не очень нравится автору, – сочтем это покамест личным делом автора, – но вот характеристика поэзии Ленского и «портрет» Ольги:
Он пел любовь, любви послу- Он рощи полюбил густые…
шный, И ночь, и звезды, илуну,
И песнь его была ясна, Луну, небесную лампаду…
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, каклуна Но нынче видим только в ней
В пустынях неба безмятежных, Заменутусклых фонарей4
Богиня тайн и вздохов нежных;
Он пел разлуку и печаль, Всегда скромна, всегда по-
Инечто,итуманну даль, слушна,
Иромантические розы… Всегда как утро весела,
Он пел поблеклый жизни цвет Как жизнь поэта простодушна,
Без малого в осьмнадцать лет. Как поцелуй любви мила,
Глаза как небо голубые,
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкий
стан, —
Все в Ольге.., но любой роман
Возьмите и найдете верно
Ее портрет: он очень мил,
Я прежде сам его любил,
Но надоел он мне безмерно.
Ольга и поэзия Ленского – двойники; и та и другая «послушны» и «простодушны»: «песнь» поэта – «Как мысли девы», а дева – «Как жизнь поэта»; характеристики связаны луной, которая дается сначала в традиционно высоком ключе, но по мере приближения к «портрету» Ольги неуклонно «снижается» автором – плавно, с совершенно невинным видом, словно бы по совсем другому поводу, – и с особой, ибо ненарочитой, язвительностью освещает предмет обожания Ленского; даже «Глаза как небо голубые» читаются рядом с луной «В пустынях неба безмятежных» как пустые. Обе характеристики создаются одним и тем же приемом: и там и там перечисление общих мест, нагнетание трюизмов («И нечто, итуманну даль» – «Улыбка, локоны льняные» и пр.) – затем резкий поворот, раскрывающий иронию всего пассажа, по отношению к Ленскому снисходительно-мягкую, чего нельзя сказать насчет Ольги. В итоге получается: «портрет» Ольги можно найти в «любом романе», темы Ленского – в любой элегии; Ольга – слепок банальных черт музы Ленского.Но ведь облик Ольги – это, по-видимому, квинтэссенция всего пресно-благообразного и внутренне неподвижного в «ларинском» мире – как этот мир рисуется в необыкновенно важной, играющей роль камертона первой строфе главы: «Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог… дом уединенный… Луга и нивы золотые…». Все эти довольно избитые сами по себе формулы употреблены, конечно, в стилизующей функции, – это дает многократный эффект. Во-первых, картина получается как бы вне авторского отношения и окрашивается в приятно-нейтральные и, в общем, маловыразительные тона; во-вторых, ощущается стертое восприятие скучающего Онегина; в-третьих, внутренняя статичность пейзажа выглядит «визитной карточкой» открываемого им мира; в-четвертых, предваряются черты поэтического языка Ленского; наконец, стилистика пейзажа соответствует стилистике описания Ольги.
К этой первой строфе мы еще не раз вернемся; теперь же можно заключить, что поэт Ленский, столь непохожий (как и Онегин) на этот мир, вроде бы не испытывающий (как и Онегин) к нему тяготения, на самом деле, как и Онегин, внутренне с ним связан (кстати, – в отличие от Онегина – и детством, проведенным в деревне), – к тому же связан (как и Онегин) с не самыми лучшими его чертами.
Стало быть, все, что отличает героев от этого мира, поднимает над его косностью, порождено лишь Петербургом и Геттингеном?
Словно бы для того, чтобы ответить на этот вопрос, появляется новый персонаж.
Пожалуй, самое странное и многозначительное, что говорится о Татьяне, родившейся и выросшей здесь, в деревне, – «Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой». Мотив противоречивости отношений героев со «средой» выходит здесь на поверхность.
В резком контрасте с характеристикой Ольги («как утро весела», «Как жизнь поэта.., как.., как…») весь «портрет» Татьяны насквозь прошит «отрицательными» приемами характеристики: «Ни красотой сестры… Ни свежестью… ласкаться не умела… И были детские проказы Ей чужды…» и пр. Татьяна целиком изъята из быта, составляющего очевидную основу «ларинского» мира; основной «положительный» момент ее эпизода (XXVIII строфа: «Она любила на балконе…») – природно-космический, и на фоне бессобытийного, лишенного времени мира он выделяется сквозной динамикой: «заривосход «, «Звездисчезаетхоровод», «край землисветлеет «, «ветервеет «, «всходит постепеннодень» и пр., – каждый «привычныйчас » этой полной движения жизни, – пробуждения дня, – предстает в сознании Татьяны как грандиозное событие, «привычное», но всегда новое.
И снова – знакомый «парадокс». Та, чья «чуждость» окружающему миру подчеркнута наиболее резко, есть наиболее несомненное порождение этого мира, поистине плоть от плоти его. Это ясно и из повествовательного сюжета (Татьяна – дитя деревни), и из поэтического: властно подчеркнута автором простонародность имени Татьяны; роль «отрицательного» приема ее характеристики роднит поэтику рассказа о Татьяне с фольклорной; особенно важно звучание темы природы.
Этой теме отдана уже упоминавшаяся первая строфа, – но автор тут же и прощается с природой; снова эта тема возникает лишь единожды – в строфе XXVIII, главной из четырех «татьянинских» строф. Как уже говорилось, в строфе I природа дается стилизованно – В условно-идиллическом ключе, сближающем пейзаж с «портретом» Ольги. Однако в самом конце строфы что-то смещается – подобно тому, как это происходит в конце «портрета» Ольги («Позвольте мне, читатель мой, Заняться старшею сестрой»): идиллическая условность отступает, стилистика становится ярко романтической, автор словно бы поддался непосредственному чувству и завершил благостно-сглаженную картину величественным аккордом:
И сени расширял густые
Огромный запущенный сад,
Приют задумчивых дриад.
Это – живой «сад» и настоящие «сени»; даже «дриады» не выглядят условностью, они гораздо более живые, чем «прелестный утолок» и «друг невинных наслаждений».
Так – после эпиграфа «O rus!.. О Русь!» – вводит нас автор в такой статичный, «бытовой», такой простоватый «ларинский» мир. Под гладкой поверхностью условного пейзажа – безусловная, полная красоты и величия жизнь.
Этим сдвигом типологически предваряется сдвиг от Ольги к Татьяне. И дальше мы увидим, что «задумчивые дриады», исчезнув с последней строкой строфы I, не вовсе покинули повествование: «Задумчивость, ее подруга От самых колыбельных дней…» И величавый звук, завершающий строфу I, оживет в «космической» XXVIII строфе («Она любила на балконе…»), обретя новую силу и глубину, – и русский деревенский мир, который мы вначале увидели как литературную картинку, осветится новым светом. Внешность обманчива.
Три совершенно разных героя – один «фармазон», другой «полурусский», третья «девочка чужая» – тесно связаны с этим миром. Тогда не случайной выглядит общность других черт этих людей: «Мечтамневольная преданность, Неподражательнаястранность…» (Онегин); «Дух пылкий и довольностранный «, «Вольнолюбивыемечты… Он забавлял мечтою сладкой… Порывы девственной мечты…» (Ленский); «Задумчивость, ее подруга…Мечтамиукрашала ей…» (Татьяна,странностькоторой очевидна).
Выходит, склонность к «мечте» (у Пушкина это может быть и «дума») и «странность» (доходящая до чудачества: «Что он опаснейший чудак») – «фамильные», можно сказать, черты всех трех героев, связанных с той почвой, которая есть русский деревенский мир; вспомним, что в последующей русской – вплоть до современной – литературе образ мечтателя и чудака играет важнейшую роль и ярко русские черты того или иного персонажа часто акцентированы его «странностью», «непохожестью» на окружающий – русский же – мир.
В центре следующего за фрагментом о Татьяне эпизода – рассказа о Лариных – понятие, прямо противоположное «странности»: «Привычка свыше нам дана: Замена счастию она… Привычка усладила горе…» Сентенция невеселая (горечь, впрочем, быстро сглаживается), но – «Если б я имел безрассудство еще верить в счастие, я искал бы его в привычке», – приводит Пушкин слова Шатобриана в своем примечании к этим строкам. (Устойчивость – первое условие общественного благополучия. Как она согласуется с непрерывным совершенствованием?» – задается он вопросом в начале 30-х годов. Проблема соотношения «устойчивости» с «совершенствованием» занимала его не только в социальном плане – нисколько не менее в эстетическом и философском; это особая и важнейшая тема.
Мир «почвы», национальной жизни, мир «привычки», «устойчивости», традиции – жизненная основа, которая сама по себе драгоценна, какие бы ни были с нею связаны косные или забавные проявления, – драгоценна просто потому, что это основа и другой нет. На этой почве и выросла Татьяна; в этом свете только и можно правильно понять эпизод Лариных с его изящнейшим сочетанием критической усмешки и явного пиетета, неприкрытой иронии и откровенного любования, граничащего с умилением (тут предвосхищены, понятно, и «Старосветские помещики», и Обломовка). Характер композиции повествования таков, что порядок эпизодов можно как бы и поменять: рассказ о Лариных сразу после «портрета» Ольги, а уж затем, «под занавес», – рассказ о Татьяне. И вот тогда эпизод Лариных, говоря словами Толстого,страшно понизилсябы, представ в почти сатирическом свете, а Татьяна стала бы иллюстрацией пословицы «В семье не без урода». Но рассказ о Лариных возникает «в атмосфере» Татьяны: количественный перевес на стороне иронии, качественный же итог тяготеет к любовно-терпимому признанию и приятию этой бесхитростной жизни, без «устойчивости» которой, быть может, невозможно и «совершенствование», как без «привычки» нет «странности», без Лариных – Татьяны. На фоне «старшей сестры» явственно проступают ценностные устои ларинского быта: «добрый малый…любилеесердечно…веровалбеспечно…добрая семья… в жизнимирной…», «Привычки милой старины «, «Смиренный грешник… памятниксмиренный…» Ключевое слово здесь – «добрый», оно пронизывает рассказ, открывая и заключая его: «Отец ее был добрый малый… Он был простой и добрый барин». Эпизод идет под знаком непреходящихпростыхценностей. В «самодержавном» управлении жены («брила лбы… Служанок била осердясь» – не более чем тяжкая черта времени и нравов, как и нежеланный брак), вообще в поглощенности незамысловатыми заботами и интересами – немало от ребяческой увлеченности игрой, ребяческой «охоты властвовать» (Татьяна «не играла» – еще одна черта «девочки чужой»); не мешает тут вспомнить о детскости многих привлекательных героев нашей литературы.
Конец рассказа о Лариных окрашен в патетические, церковнославянизмами подчеркнутые, тона: «И отворились наконец. Перед супругом двери гроба, И новый он приял венец». Конечно, дальше идет «Он умер в час перед обедом», – и все же этот «новый», то есть второй после брачного, «венец», от которого невозможно уклониться (ср.: «Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу»), ретроспективно, новым и торжественным светом освещает брак Лариных как акт глубоко значительный, священный долг «господних рабов», причастный вечности5.
Кульминация эпизода Лариных (и – не всей ли главы?) – надгробная надпись: «Смиренный грешник Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир, Под камнем сим вкушает мир». Здесь все – даже «неловкость» сочетания «Господний раб и бригадир» – дышит простодушной патетикой, усилием согласовать временное с вечным. В итоге рассказ о Лариных, то есть самый «бытовой» эпизод главы, поднимает «ларинскую» (в широком смысле слова) тему на максимально возможную в контексте главы высоту. «Быт» оказывается вовсе не предметом или темой эпизода Лариных, как часто считают; «быт» – материал, в котором излагаетсятеманекоторых коренных ценностей человеческой жизни.
Благодаря эпизодам Татьяны и Лариных мир второй главы, мир деревни – rus, Русь, – предстает несколько иным, чем казался: событий нет, ничего не произошло – и что-топроисходит.
Здесь у Пушкина впервые последовательно проведено утверждение ценностей, которым предстоит занять ключевые позиции в его мировоззрении: роль национальных традиций, «умной старины» как залога «устойчивости» – «первого условия общественного благополучия»; идея «смирения» (ср. «…Вновь я посетил» – покорность «общему закону»); наконец – один из самых дорогих идеалов: дом (at home, домашний очаг), брак, семья как опора и залог нравственного здоровья личности и нации. История Лариных трогательна невзирая на все снижающие нюансы потому, что она есть история и апология семьи как священной основы человеческого бытия. Так выходит на поверхность, в область повествовательного сюжета, тот мотив сюжета поэтического, который указывал на «фамильное» сходство, «семейственные» связи между Онегиным, Ленским, Татьяной и всем «ларинским» – деревенским, русским – миром. Тема семьи художественно осмысляется как тема России и наоборот.
Параллельно идет поэтизация быта – простой и «низкой» прозы жизни. Происходит это на контрасте с петербургской жизнью Онегина, которая как раз и показывает, что истинный быт вовсе не есть груда житейских мелочей и «низких» забот: и того и другого в онегинской жизни с ее котлетами, гребенками и туалетами предостаточно, всем этим она загромождена и перегружена – и тем не менее она безбытна, потому что бездомна. Онегин везде глядится гостем и посетителем, даже в собственном «уединенном кабинете»: «Одет, раздет и вновь одет», – словно это не дом, а модная лавка. Истинный быт причастен большому бытию – как семья причастна нации; это тоже впервые сказалось у Пушкина всерьез во второй главе.
Нельзя не заметить, что сквозь все интонационные оттенки рассказа о Лариных просвечивает легкая грусть – пожалуй, даже зависть к этому простому и доброму быту, к этомупорядку, к этой «устойчивости». Понятно, что это непосредственно связано с невеселым личным опытом автора, с его не очень радостным и небогатым стажем семейной жизни, с его судьбой изгнанника без дома и быта.
Но тоска просачивается глубже.
Подходя к эпизоду Лариных, мы словно доходим до фундамента. Дальше, ниже – надгробная плита, могила, мать сыра земля. И – заключительное авторское «отступление»: «Увы! на жизненных браздах…» – грозный трубный звук, внезапно возгремевший с высоты. Он звучит поверх сюжета, он к нам обращен, призывает вслушаться в сокровенную думу, вдруг нахлынувшую на автора.
Впрочем – вряд ли вдруг. Дело не только в том, что дума эта подготовлена темой кладбища. Что-то неясно знакомое прослушивается в беспощадных словах: «Мгновеннойжатвой поколенья…Восходят, зреют и падут… Так наше ветреноеплемя Растет…», – словно бы не о людях, а о злаках или скоте;
- Иначе говоря, поэтический сюжет – это «способ выражения», которым «строится мир романа» и который «сам по себе образует собственную реальность» (С. Г.Бочаров, Поэтика Пушкина. Очерки, М., 1974, с. 37, 32).[↩]
- Compono(лат.) – складываю, укладываю, составляю;compositio – процесс линейного или плоскостного упорядочения.[↩]
- Struo(лат.) – кладу друг на друга, возвожу, строю;structura – строение как результат, завершенное целое с непременным вертикальным измерением, предполагающим главенство и подчинение.[↩]
- Разрядка в цитатах – моя. – В. Н.[↩]
- То, что брак Лариных совершился не по страстной взаимной любви, исполнено глубокого значения. «Неволя браков давнее зло», – напишет Пушкин позже; но сейчас важнее другое: понятие брака и семьи – более древнее и глубже укоренено в народном сознании в качестве ценности, чем понятие влюбленности, любви-страсти, получившее статус ценности лишь в новоевропейскую эпоху.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.