Не пропустите новый номер Подписаться
№3, 2011/Филология в лицах

«Мир еще в хаосе, но мир зиждущийся и живой». О поэтических исканиях Константина Фофанова

Век минувший

Портретная галерея

Сергей САПОЖКОВ

«МИР ЕЩЕ В ХАОСЕ, НО МИР ЗИЖДУЩИЙСЯ И ЖИВОЙ»:

о поэтических исканиях Константина Фофанова*

Константин Михайлович Фофанов (1862-1911) фигура весьма колоритная и знаковая именно для 1880-х годов, когда классическая традиция, неуклонно изживая себя, готовила почву для новых, модернистских течений и школ отечественной поэзии. Лидерство поэта было признано многими критиками и писателями переходной поры, такими разными по эстетическим воззрениям и масштабу дарования, как П. Краснов и В. Розанов, М. Меньшиков и Д. Мережковский, С. Надсон и А. Майков, Н. Лесков и Л. Толстой, А. Измайлов и В. Брюсов… Разумеется, находились и не менее авторитетные противники. Как бы там ни было, но на какой-то, пусть и короткий, срок (5-6 лет после смерти Надсона) фигура Фофанова действительно стала центром притяжения (и отталкивания) весьма разных литературных сил, а критическая полемика, развернувшаяся вокруг его личности и творчества, отразила некоторые ведущие закономерности предсимволистской эпохи.

Мистической и жуткой загадкой прошел по земле этот принц и нищий, так причудливо сочетавший в себе землю и небо, звуки небес и самую серую прозу бытия, этот заколдованный злыми чарами царевич, этот ангел, которому нравилось пугать людей маской дьявола[1].

Пусть и несколько претенциозно, но вполне точно выразил А. Измайлов общее впечатление современников от поэтической личности Фофанова со всей ее болезненной двойственностью, отражающей то кризисное, переломное время, «продуктом полного сгорания» которого, по словам Ф. Сологуба[2], эта личность и явилась.

Портрет

Где-то в декабре 1886 — январе 1887 года в Санкт-Петербурге на «вторниках» модного в ту пору прозаика и бойкого журналиста Иеронима Иеронимовича Ясинского появилось новое лицо — автор нашумевшего, год назад опубликованного в журнале «Русское богатство» стихотворения «Звезды ясные, звезды прекрасные…» Константин Фофанов. Было известно, что юноша в издательстве Г. Гоппе собирается выпустить дебютный сборник стихов. Все, не исключая и самого хозяина, были явно заинтригованы визитом юного гостя. Однако первые же слова, произнесенные «восходящей звездой», несколько озадачили присутствующих.

Я не кончил второго класса училища <...> Но все же поэт знает больше, чем ученый. Может быть, даже хорошо, что я не знаю ничего того, что знают другие поэты. Я — поэт Божьей милостью <...> Отец мой был дровяником и горьким пьяницей, а от вина рождается не только блуд, но и поэзия, он родил меня, и я сочетаю в своем лице и то, и другое[3].

Сам небрежный, если не сказать неряшливый, внешний вид начинающего поэта, его горящий взор, казалось бы выражавший готовность хоть немедленно, сию секунду, разразиться пылкой импровизацией, само чувство грубоватой неловкости, неуместности, исходившей от Фофанова, произвели на Ясинского и его гостей обескураживающее впечатление. Двойственное впечатление от поэтической личности Фофанова сохранилось у Ясинского до конца жизни. «Фофанов произвел впечатление очень застенчивого и даже стыдливого молодого человека. И, несмотря на стыдливость и застенчивость, такого же самонадеянного»[4], — писал Ясинский в своих позднейших мемуарах «Роман моей жизни». И все же вынужден был признать: «Контраст между этим невзрачным человеком и его громкозвучными и яркими стихами весь был в его пользу»[5]. Этот, по выражению мемуариста, «чудак, лунатик, галлюцинат, сочетание идиота и гения»[6] и отталкивал от себя, и властно манил разгадать заключенное в нем и в его поэзии противоречие. В одном из писем Ясинский делился своими впечатлениями:

О Фофанове как поэте сказать можно много и можно ничего не сказать. Каждый критик его напоминает того купца, который, как рассказывала мне в детстве моя няня, читал, читал Библию и то говорил: «Есть Бог!», то кричал: «Нет Бога!» Фофанов, фантастик, лунатик, он не всякому понятен <...> его душа — это мир еще в хаосе, но мир, зиждущийся и живой[7].

И пока Ясинский «со товарищи» примеривались, каким «штилем» описывать как снег на голову свалившееся «сочетание идиота и гения» — «высоким», «средним» или «низким», свое веское слово сказал недавний гость «вторников» — уже снискавший к тому времени славу и признание современников Илья Ефимович Репин[8]. К череде словесных портретов Фофанова он прибавил свой — живописный — портрет, в котором демонстративно спутал все «штили».

Свидетелем создания этого портрета волею судеб стал Александр Владимирович Жиркевич, военный правозащитник, писатель-дилетант, познакомившийся с поэтом на «вторниках» Ясинского и ставший его горячим поклонником и верным другом на долгие годы, несмотря на все разногласия и ссоры, то и дело омрачавшие их отношения.

В ту эпоху, когда писался портрет (с ноября 1887-го по февраль 1888 года[9]. — С. С.), — отмечал он в дневнике, — я бывал часто и у Фофанова, и у Репина, а потому знаю, сколько надо было гражданского мужества со стороны художника, чтобы своей гениальной кистью заставить общество говорить о скромном нищем поэте, про которого в обществе ходили грязные легенды и сплетни! Фофанов и я, мы много ожидали от этого портрета для славы первого, и искренний Конст[антин] М[ихайло]вич с детской радостью рассказывал мне о каждом новом штрихе, который обессмертивал его на полотне. Он все хотел, чтобы я сходил к Репину и взглянул сам на портрет. Наконец мне удалось увидеть это произведение! Помню, как поразила меня и поза, и бледность лица Фофанова, которые делают портрет так поражающе похожим. Да! Я видел не раз Конст[антина] Мих[айлови]ча с таким лицом и в такой позе! Фофанов-мистик, Фофанов-дикарь, Фофанов-самородок и Фофанов-нищий труженик — так и взглянул мне в душу, шевеля в ней и жалость, и восторг <...> И что же? Публика не поняла, не уловила того, что скрывалось за красками портрета, и излила поток грязи и насмешек на Репина и Фофанова! Помню, как возмущался и скорбел душою Фофанов при каждой новой насмешке, которая появлялась и в газетах, и в сатирических листках, и как гордо спокоен был Репин[10].

С языка Ясинского сорвалось слово, которое надолго станет у современников определяющим при характеристике творческой личности Фофанова. Это слово-характеристика — «лунатик». Тогда же это слово прозвучало в заметке рецензента «Петербургской газеты», написавшего о XVI Передвижной художественной выставке, на которой экспонировался скандальный портрет Фофанова. Автор заметки заявил, что на репинском портрете Фофанов «скорее напоминает собою блуждающего по кровлям лунатика, чем поэта, погруженного в свою поэзию»[11]. Впоследствии С. Андреевский, В. Розанов, А. Измайлов прямо или косвенно использовали эту характеристику, создавая свои литературные портреты Фофанова[12]. Наконец, Д. Мережковский, познакомившийся с поэтом на «вторниках» Ясинского, в трактате «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892) даст выразительный литературный портрет Фофанова. В нем автор трактата — со ссылкой на все то же живописное полотно Репина — подчеркнет: Фофанов «в современной, бездушной толпе это больше, чем мистик, это — ясновидящий, один из тех редких и странных людей, которых древние называли vates»[13].

Действительно, склонность к визионерству — яркая отличительная особенность творческой личности Фофанова, не ускользнувшая от внимания современников. В письмах к Жиркевичу поэт признавался, что время от времени посещает сеансы известных медиумов и гипнотизеров. Жиркевичу довелось и лично на себе испытать парапсихологические способности своего друга, о чем сохранилась запись в дневнике:

Вчера много говорили о Таинственном, окружающем человека, и отрицать которое нельзя. Фофанов оказывается очень способным к разным спиритическим и гипнотическим сеансам. Так, вчера мы делали опыт: я, взяв его за руку, заставил подойти к моему пальто и прикоснуться к нему, что он и исполнил буквально, с закрытыми глазами, повинуясь моей мысли, нарочно сосредоточенной на этом предмете <...> Он рассказывал, что два раза пробовал вызывать лиц умерших, но которых никогда не видел даже на портретах: своего деда и Магомета. Опыты удались <...> ему представились оба лица…[14]

Таким образом, в окружении И. Ясинского формируется совершенно определенный образ Поэта, возникший под влиянием конкретного биографического прототипа — личности Константина Фофанова. Важно учитывать, что этот образ для самого Фофанова имел вполне отчетливую поэтическую генеалогию. Так, прочитав репортерскую заметку в «Петербургской газете», Фофанов пишет Жиркевичу: «Репортер этой заметки, вероятно, не читал Ришпена, который очень метко мечтателей и поэтов называет в одном из своих стихотворений «лунатиками»»[15].

Все вышесказанное заставляет пристальнее всмотреться в тот культурный ориентир, на какой указывал своим оппонентам сам Фофанов, — поэзию Жана Ришпена[16].

Французский поэт Жан Ришпен (1849-1926) воплотил в ряде своих стихотворений («Лунатики», «Пробуждение», «Страна химер» и др.) принципиально новую концепцию творчества. Подобно тому, как тип человека-«художника» или «музыканта» в традиционной романтической эстетике воплощал в себе идеал романтической личности вообще, так и у Ришпена «лунатик» — это не столько собственно поэт, сколько идеальное состояние человеческой души, идеальный тип творческого отношения к жизни. И тем не менее именно «лунатики» скорее всего становятся поэтами в собственном смысле этого слова. Ришпен демонстративно берет их под свою защиту. «Смешные болтуны», «бойцы-оборвыши, растрепанная стая / Ненужных никому заброшенных щенков», эти «фигуры жалкие, зимой полунагие, / Едва прикрытые, под рубищем худым» носят в своей душе такое богатство, какое «трезвым» их критикам не купить ни за какие деньги, ни за какие блага в мире («Лунатики»)[17]. Невозможное для «трезвых» и «здоровых» становится возможным для «лунатиков». Один «радуги небес все в краски разотрет», другой — «мрамор оживит», третий — «изобретет неслыханные гаммы», четвертый — предложит и осуществит рецепт общего человеческого счастья («Лунатики»).

А такой поэт, как Фофанов, добавим мы от себя, выдумает прожект чудо-паровоза со складывающимися лопастями, которые силой ветра станут отбрасывать прохожих, неосторожно подошедших слишком близко к полотну, и таким образом спасать их от гибели[18]. Или попробует сочинить манифест под странным, бунтарско-еретическим заглавием «Общество социально-освободительного движения во имя вечного Креста»[19]. Или попытается, как свидетельствовал Жиркевич, «и науку двинуть путем фантастических умозаключений»[20]. Действительно, Фофанову ничего не стоит сесть и написать — ни больше ни меньше — «Краткие наброски новой теории о мироздании», изложив ее на трех страничках[21]. Или вывести бестрепетной рукой — «Вечное движение» — и следом первой же строкой объявить изумленному миру: «Решение загадки, смысл таков…»[22]. Если уж сложнейшие философские проблемы он решает шутя, играючи, то вопросы русской орфографии — и подавно. Быть или не быть букве «ъ» («твердому знаку») на конце слов? Фофанов нисколько не сомневается: конечно, быть! Ведь нельзя обижать «телохранителя», «оруженосца» слов (так ласково он называет эту букву), иначе вместо «смыслъ словъ» читали бы «смыслов»[23].

«Истина слепа — вот почему она дается чаще всего в руки безумцев», — для Фофанова это больше, чем придуманный им афоризм[24]; это девиз, начертанный на знамени собственной судьбы.

Всем своим поведением и творчеством Фофанов действительно манифестировал образ поэта, «безумие» которого совершенно отличалось от «высокого», романтического «безумия», так ценимого в художнике романтиками иенской школы, и в чем-то соответствовало духовному облику лирического героя поэзии Ж. Ришпена. Сам же автор книг «Песни босяков» (1876) и «Богохульства» (1884), виртуоз стихотворной формы, любитель, как в жизни, так и в поэзии, различного рода излишеств и эффектов, смело вводивший в стихи всевозможные жаргонизмы, язык парижских улиц и своим поэтическим «варварством» оскорблявший общественные «приличия» и художественные вкусы добропорядочных буржуа, — этот ярчайший представитель «низового» течения французского символизма по своему психическому складу и богемному, скитальческому образу жизни в чем-то был близок странническому, почти юродскому литературному поведению Фофанова. Их поэтические кредо во многом смыкались. В сборнике Ришпена «Мои Эдемы» (1894), например, встречаем следующую поэтическую декларацию, которую приводим в подстрочном переводе Пл. Краснова:

Если ты не получишь реального счастья в жизни, — утешает своего читателя создатель «Эдемов», — тебе еще остается самому создать блага. Воображай, что весь мир тяготеет вокруг тебя, и при этой мысли ты получишь все козыри. Преврати сам в алмазы твои угли <...> Без сомнения, разум скоро возмутится и скажет тебе на эти иллюзии: «Ты лжешь». Но час, прожитый в них, во всяком случае, был прекрасен[25].

На протяжении всего творчества Фофанов неоднократно будет декларировать эстетический идеал, соответствующий подобной модели «наивного романтизма». Парадоксальное сосуществование «сказки» и яви в сознании поэта, тревожно-мучительного «здесь» и призрачно-прекрасного «там» («У поэта два царства; одно из лучей…»), когда оба «царства», не преображая, могут легко подменять друг друга, формирует программную для эстетики Фофанова концепцию поэзии как «самообмана», «иллюзий», которой он сохранит верность до конца жизни. Ситуация, когда певец, импровизируя, как бы на глазах читателя созидает мир своей фантазии, которая незаметно «вытесняет» из его сознания мир серых будней, и последующее финальное «саморазоблачение», «пробуждение» от поэтических наваждений — устойчивый сюжет целого ряда стихотворений Фофанова, отражающий существенные особенности его творческой психологии.

Е. Ермилова уже отмечала, что «романтизм Фофанова носит характер очень «личный», очень индивидуальный, за ним чувствуется биографическое незнание жизни, подлинное отвращение от нее»[26]. Неоднократно подчеркивалась и роль таких ключевых словообразов в поэтическом языке поэта, как «сон», «греза», «мечта»[27]. Вместе с тем было бы ошибкой на этом основании заключать о «придуманном», «виртуальном» характере романтической мечты Фофанова.

В поэтическом мире Фофанова образ мечты амбивалентен. С одной стороны, мечта наделяется миромоделирующей функцией. Окружающий мир как порождение творческой фантазии — этот лейтмотив проходит через многие стихотворения поэта, особенно наглядно выражен в «Notturno»:

Я глядел… пылали очи…

Точно сам я был творцом

Этих звезд и этой ночи,

Серебрящейся кругом;

Точно сам растенья эти

Я росою напоил…

Более того, поэт не останавливается на манифестации преображающей функции мечты и идет дальше этого закрепленного в романтической традиции мотива. Онтологический статус мечты значительно повышается, когда творчество человека не просто приравнивается к творению бытия Богом, но провозглашается актом, продолжающим дело Творца, духовные силы которого исчерпаны:

И Дух, рожденный прежде века,

Исполнен благости и сил,

Из глины вызвал человека

И безмятежно опочил.

Но — окрыленный мыслью страстной,

Зажегся он в людских сердцах —

Досоздавать свой мир прекрасный

В бессмертных образах и снах…

(«В хаосе девственной природы…»)

В контексте подобной поэтической мифологии становится понятным сравнение мечты с холодным мерцанием далекой звезды или планеты: она давно угасла, но свет от нее все еще идет к людям («Лунный свет»; «Нет, мне не жаль, что умер этот день…»). По сути, в такой поэтической риторике 1880-х — раннее предвестие теургической эстетики младосимволистов с их культом Поэта-теурга, силой творящего Слова заклинающего хаотические силы бытия и созидающего новый, лучший мир из обломков незавершенного Богом творения. Впоследствии эта символистская мифопоэтика, восходящая к построениям Вл. Соловьева[28], будет закреплена в двух программных стихотворениях-манифестах из сборника «Иллюзии» (1900): «Ищите новые пути!» и «Слово».

С другой стороны, «мечта» в поэтическом мире Фофанова трактуется, о чем говорилось выше, как нечто откровенно условное, выдуманное. «Точно», «словно» — уже эти cлова из процитированного текста «Notturno» сигнализируют о том, что процесс творения нового, идеального мира осуществляется не в действительности, а в воображении поэта и осознается им по крайней мере как то, что происходит на грани яви и грезы, не принадлежа полностью ни одному из миров. Мечта не столько преображает, сколько подменяет собою реальный мир, сосуществует параллельно с ним на паритетных началах в самосознании поэта. Недаром итоговый сборник называется «Иллюзии» (а не «Мечты»).

Таким образом, онтология «мечты» в художественном мире «поэта-лунатика» отражает определенную философию творчества, переходную по своему эстетическому качеству: «маятник» художественного сознания поэта постоянно колеблется между пониманием условной природы поэзии и признанием ее бытийного статуса. Наполняя «прекрасными и бледными тенями, без крови теплыми и ясными без света» («Лунный свет»), пространство своей фантазии, Фофанов создает картину мира, предваряющую модернистские тенденции в творчестве поэтов следующего поколения.

«Невоспитанный талант»

Хорошим подспорьем в постижении творческой лаборатории Фофанова могут служить дневниковые записи Жиркевича, которого поэт часто делал соучастником своих «вдохновений». 22 мая 1888 года он записывает в дневнике:

Фофанов в каждую минуту может импровизировать и для этого приводить себя в какое-то особенно возбужденное состояние <...> Например, вчера, смотря на зуб мамонта, лежащий у него на столе, я сказал, что вот — тема, на которую трудно было бы что-либо написать! <...> Тут он стал импровизировать; набросал картину той природы, на лоне которой жили мамонты; изобразил гигантские тростники, громадные песчаные пустыни, первобытный лес, непроходимый и полный жизни, кишащую рыбами и гадами реку, гигантские [1 сл. нрзб.], мамонта на берегу этой реки и т. п. <...> Я с восторгом его слушал, а между тем и в импровизации, ради красоты формы, он допускал тяжелые сравнения и простой набор слов[29].

Как свидетельствуют и другие мемуаристы, импровизация — наиболее естественное и отличительное качество «пребывания» Фофанова в мире своей фантазии, дар, которым «поэт-лунатик» явно выделялся среди своих современников. Так, тексты «рождественского рассказа» «Волки», эпиграфа к сборнику «Тени и тайны» и стихотворения «Пепел» создавались прямо на глазах очевидцев. Причем «священнодействие» во всех случаях подкреплялось соответствующими поэтическими жестами: то импровизатор во время сочинения «отбивал такт», дирижируя себе руками, то вертел перед глазами исписанным листом бумаги, словно мысленно «рисовал арабески».

К любопытным выводам, относящимся к творческой лаборатории Фофанова, приводят и наблюдения над его черновиками. Черновик сплошь пестрит длинными прочерками, в нем записываются только опорные рифмы и ключевые слова, по которым, переписывая текст набело, поэт легко восстанавливает недостающие фразы. Только один из многих примеров — черновой автограф «Думы в Царском Селе». Такое ощущение, что поэт часто не поспевает за своим вдохновением и вынужден прибегать к подобной «скорописи». В иных черновиках можно наблюдать не менее интересный процесс: начало текста записывается стихами, а продолжается прозой, затем вновь переходит в стихи и т. д.[30] Эта спонтанно возникшая «стихопроза» — следствие нежелания поэта прекращать полет фантазии, когда стих «выдыхается» и как бы «тормозит» ее, и тогда лирическая эмоция естественно переключается на более свободный в ритмическом отношении язык прозы, что объективно свидетельствует о сближении стихового и прозаического ритма в художественной речи поэта.

Экспромтный характер создания текста нередко кладется в основу лирической ситуации поэтического высказывания, объединяя самые разнородные сюжеты образом импровизирующего певца. Сравним:

Над Библией в раздумье я поник,

Ловя мечтой божественные главы,

Передо мной священный мир возник,

И весь в лучах нетленной славы…

(«Над Библией», 1885)

И:

Над грудой пыльных книг в раздумье я стою

…………………………………………

И стих тоскующий слагается невольно

В душе моей — и я его пою,

Как бы последнюю святую литию

По мертвеце за тризною застольной…

(«Над грудой пыльных книг в раздумье я стою…»)

Тут впору привести суждение Н. Минского о Фофанове: «…Маниак, страдающий рифмобесием <...> Воспевать он может, что угодно: лампу, стакан, папиросу…»[31] Действительно, вдохновение поэта могло питаться случайными и порой несовместимыми по своему эстетическому качеству предметами — будь то стоящий на столе фотографический снимок скульптуры О. Градлера «Idealismus» или пепел, стряхиваемый пальцем с закуренной папиросы[32].

Природа лирического таланта Фофанова побуждала современников видеть в нем «последнего романтика», последнего носителя культурной традиции восторженно-экзальтированного поклонения искусству. Надрывное, исступленно-болезненное воображение поэта, его нервная, порывистая манера декламации нередко становились предметом злых пародий[33], как и сами «продукты» этого воображения, часто граничащие с графоманией. Первый же его сборник 1887 года «Стихотворения» пестрел вычурными, в духе Бенедиктова и Марлинского, тропами, вроде следующих:

«Ты будешь безмолвна, как сумрак темниц, / Я буду, как буря, мятежен»;

«…дух певца, мятежный и кипучий, / Являет радугу восторженных созвучий, пройдя сквозь пламенник страстей»;

«Из глаз сомкнутых мертвецов смотрела темь былых веков, их пастью Вечность хохотала», и т. д., и т. п.

За подобные «перлы» этот сборник К. Арсеньев зло назвал «мнимо-поэтическим бредом»[34], а критик Е. Гаршин аттестовал талант начинающего поэта как «невоспитанный», которому явно недостает «более осмысленного отношения к действительности и красоте» и «хоть какого-нибудь мировоззрения»[35]. Впоследствии такие оценки стали традиционными, приобретя характер парадоксальных острот, вроде: «Его поэзия — лучезарная чепуха» (С. Бердяев); «Фофанов — пьяный Фет» (М. Альбов)[36].

Однако наряду с подобными негативными суждениями набирала силу и другая тенденция — считать «невоспитанность» таланта Фофанова своеобразным проявлением «искренности», «стихийности» его поэтического дара, «непосредственности» вдохновения, чистого и безудержного лиризма, за который легко можно простить многочисленные погрешности формы. Именно эта тенденция и возобладала в кружке писателей, группировавшихся в середине 1880-х годов вокруг И. Репина и И. Ясинского. В мировой культуре их притягивает к себе все, в чем проявляет себя «неумелое детское искусство духа»[37], будь то раннехристианские фрески Византии, «наивные, простые и строгие мозаики образов»[38] палермского собора или «полуграмотные, наивные холсты» живописи Арнольда Беклина[39]. В этой системе эстетических координат «искреннее» отождествляется с «неправильным», «примитивным» и даже «варварским» — то есть со всем тем, что противостоит «гармоничному», «классичному», «эллинскому». Слово «варвар», настаивает Репин, определяет миросозерцание художника и стиль, неразрывный с ним. «Варварским мы считаем то искусство, где «кровь кипит, где сил избыток». Оно не укладывается в изящные мотивы эллинского миросозерцания; оно несовместимо с его спокойными линиями и гармоничными сочетаниями. Оно страшно резко, беспощадно реально. Его девиз — правда и впечатление»[40].

Канонизации подобных эстетических идеалов как нельзя лучше способствовали усилия Фофанова создать себе легендарную поэтическую родословную потомка «гордых», «суровых» финнов. Бурными аплодисментами участники кружка встретили чтение поэтом стихотворения «Я родом финн — и гордая свобода…» (1887), в котором происхождение и характер его Музы откровенно связывались с суровым финским климатом и варварскими нравами скандинавских племен:

И я таю в душе моей печальной

Их гордую, мечтательную лень,

И я суров; люблю я лед хрустальный,

И хохот вьюг, безумно музыкальный,

И от сосны узорчатую тень…

В 1880-е годы это кружковое «жизнетворчество» способствовало популярности имени Фофанова, пожалуй, даже больше, чем его поэзия. И чем менее в его биографии правнука государственного крестьянина-старовера, выходца из Олонецкой губернии находилось документальных подтверждений «финской» легенде, тем активнее он старался «пробивать» ее в печати и в столичных литературных кругах, превращая ответы на банальные вопросы биографической анкеты, которую посылал ему С. Венгеров, в подобие легендарной семейной хроники.

«Дикую» Музу Фофанова, зачастую опровергавшую нормы «классического» вкуса, единомышленники Репина и провозгласили знаменем новой поэзии. По их мнению, она была призвана поколебать в сознании современников культ «гражданской» Музы Надсона и утвердить идеал «наивного» Поэта, чья фантазия своим «варварством» должна была спровоцировать поиски новых форм «художественной впечатлительности», а свобода самовыражения творческого «я» стать единственным критерием поэтической правды[43]. Уже ретроспективно, в очерке «Русская поэзия тридцать лет назад» (1926) П.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2011

Цитировать

Сапожков, С.В. «Мир еще в хаосе, но мир зиждущийся и живой». О поэтических исканиях Константина Фофанова / С.В. Сапожков // Вопросы литературы. - 2011 - №3. - C. 275-326
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке