Не пропустите новый номер Подписаться
№1, 1994/Литературная жизнь

Круглый стол «Пути современной поэзии»

Так назывался «круглый стол» в редакции «Вопросов литературы», в заседании которого приняли участие критики Л. АННИНСКИЙ, Н ИВАНОВА, С. ЛОМИНАДЗЕ, В. НОВИКОВ, И. ШАЙТАНОВ. Ниже публикуются материалы обсуждения.

 

С. ЛОМИНАДЗЕ

Позвольте произнести несколько кратких слов для затравки дискуссии, возможно зарезервировав небольшое время, чтобы потом выступить еще и в ходе обсуждения. Затравке же, на мой взгляд, может хорошо послужить недавнее интервью Евгения Рейна в «Литературной газете» (за 7 июля). Собеседник поэта Ефим Бершин напоминает ему, что вот, мол, Огарев при всем своем таланте прославился только тем, что был другом Герцена, ну, «а если спросить кого-нибудь про Евгения Рейна…». А тот перебивает: да- да, я все это слышал, «я действительно друг Бродского» и счастлив этим, «да, мое имя связывают с Бродским, с участием в альманахе «Метрополь», с тем, что меня много лет не печатали, что 16 лет не выходила моя книга».

А потом говорит так: «Но меня уже не интересует, сколько лет не выходила моя книга. За последние годы я опубликовал массу стихов в периодике, издал 6 книг, подошел к какому-то творческому итогу. Я жду реакции на свои стихи. Ведь благодаря им я жил, благодаря им у меня именно эти друзья, а не другие…» и т. п. «Но стихи, как выясняется, не нужны. Нужны имидж, легенда, никакого отношения к поэзии не имеющие… Литература, которая всегда была делом таланта, личной судьбы…», теперь «на глазах превращается в знаковый термин. Избранным становится не тот, кто талантливее, а тот, кто успел натянуть клубную майку какой-нибудь литературной команды». А творчество «многих», которые «не желают бегать в этих майках», «остается невостребованным. Проблема старой государственной цензуры заменена новой проблемой знаков. И выпутаться из нее гораздо сложнее».

Эти жалобы Рейна, ждущего «реакции на свои стихи» (ясно, что ее нет), похожи на обиду Грушницкого, узнавшего, что княжна Мери танцует мазурку с Печориным, а ведь «подавала надежды». «Зачем же ты надеялся? – замечательно отвечает ему Печорин. – Желать и добиваться чего-нибудь- понимаю, а кто ж надеется?» Рейн, по- моему, это обстоятельство не учитывает.

Всерьез же, проблема заключается в том: так ли это на самом деле?

Интервьюера Рейна тянет на глобальные обобщения: «может быть, человеческое мышление вообще так устроено?» – вот, дескать, Хлебников, хоть «издан весь», а «для подавляющего большинства» так и остался «председателем земного шара», как Мариенгоф – «спутником Есенина», Асеев – «соратником Маяковского»; «даже Мандельштам известен не столько стихами, сколько тем, что его сгноили в лагерях», и т. д. Но, конечно, в центре внимания – злоба дня. Отметив, что «определенный знак накладывается не только на писателей, но и на читателей», Бершин приводит «пример»: сейчас, дескать, «вопрос… ставится так: ты кого любишь, Бродского или Евтушенко? Вчера был в моде Евтушенко, и если ты его любил, тебя относили к своей команде. А сегодня надо любить Бродского. Личное мнение никого не интересует». И Рейн, к сожалению, поддакивает интервьюеру: «когда говорят о Бродском, в основном интересуются судом, ссылкой, Нобелевской премией… Увы, налицо подмена литературных ценностей… А между тем, если талантливый человек заражается этой чумой, он может потерять гораздо больше, чем приобрел. Он рискует окончательно расстаться со своими текстами и остаться только с имиджем». Тут Рейн, как видим, по- дружески беспокоится за Бродского… А главное, фактически признает это совершенно безумное, с моей точки зрения, сопоставление; «команда Евтушенко» и «команда Бродского», полагая, должно быть, что и в данном случае имеет значение не «качество… работ», а только «имидж».

Быть может, я не обратил бы внимания на выступление Рейна, если бы те же мысли почти одновременно не прозвучали в одном стихотворении Кушнера в «Новом мире» (в июньском номере 1993 года). Там опубликована его подборка под названием «На черный день». (Кстати, как унифицировалась, оказенилась наша речевая стилистика – вплоть до предложного ассортимента: сейчас только так скажут: «На черный день», – а ведь как замечательно было у Полонского: «Про черный день нет песни у меня…») Так вот, в одном из ключевых стихотворений подборки читаем:

Я не прав, говоря, что стихи важнее

Биографии, что остается слово,

А не образ поэта: пример Орфея

Посрамляет мою правоту, – сурово

С ним судьба обошлась, и его обида

Драгоценней, чем если бы две-три строчки

Из него заучивали для вида

Маменькины сынки, папенькины дочки…

 

То есть если ты хочешь остаться в мыслях

И сердцах, оглянись, выходя из ада,

Упади, уронив пистолет дуэльный

В снег, иль сам застрелись, – пусть живут хористы,

А стихи… О стихах разговор отдельный,

Профессиональный и бескорыстный.

 

В сущности, обрисована та же самая, что и у Рейна с Бершиным, ситуация: значима, дескать, человеческая судьба поэта (его биографический «имидж»), а не его стихи. Упал, скажем, у Черной речки, уронив пистолет в снег, – только тем и остался «в мыслях и сердцах»…

Повторюсь: действительно ли подобная ситуация, что называется, имеет место? Или ее живописание (публицистическое, поэтическое ли) является скорей защитной реакцией авторов (осознанной или безотчетной) на отсутствие желанной реакции на их собственное творчество? Сам я, конечно, склоняюсь ко второму варианту. Думаю, Бродский есть все же Бродский и не страдает от отсутствия читательского внимания все же благодаря своим стихам, а не своему «имиджу».

Вместе с тем полагаю, что медитации Рейна и Кушнера выражают отнюдь не только их личное умонастроение, что они характеризуют и сегодняшнее состояние дел в нашей поэзии. Но есть ли в ней сейчас что-нибудь, кроме этого состояния? В тяжелейший послереволюционный период и то, как известно, шла борьба поэтических направлений (вплоть до конца 20-х годов), существовали имена, олицетворявшие пути отечественной поэзии. Что в этом плане происходит в поэзии в нынешнюю переломную пору и происходит ли что-нибудь, идут ли в поэзии творческие процессы, или все сводится к коллизии состояний, когда одни (их, понятно, меньшинство) ведут себя спокойно, а другие жалуются городу и миру на «невостребованность» их талантов? Нельзя, кстати, не договорить о Рейне, ибо оценить всю меру его разочарования «последними годами», когда он «издал 6 книг» и «массу стихов в периодике», можно лишь узнав, о чем ему мечталось в те десятилетия, когда никто его не печатал: ему, оказывается, «мерещилось некое золотое время, в каком-то смысле восстанавливающее нравы XIX века, где каждому будет воздано по заслугам… Говоря образно, я видел уютную книжную полку, на которой стоят томики стихов: у Вяземского свой томик, у Баратынского – свой, а у меня – тоже свой, пусть маленький, но на отведенном мне Богом месте, на том месте, которое я заслужил»…

Таков ряд вопросов и соображений, относительно которых мне хотелось бы услышать ваше мнение, надеюсь во всяком случае, что они могут как-то стимулировать (хотя бы косвенно) предстоящий разговор.

 

Л. АННИНСКИЙ

Честно говоря, я не без страха беру слово. У меня такое чувство, что мы обсуждаем нечто малоуловимое. То, что мы обсуждаем, само не знает, что с ним происходит. Стихи «не знают», существуют ли они, поэты не знают, зачем они пишут. Евгений Рейн может сколько угодно ждать критики своих текстов, но вряд ли дождется: пропала ситуация, в которой критика имела смысл.

Я, впрочем, и в лучшие времена не ощущал себя профессиональным критиком поэзии: стихи были просто способом выявления жизненных, духовно-практических тенденций, которые выявлялись и во многом другом. Но сейчас, кажется, поэзия выявляет эти тенденции слабей всех.

В памяти культуры хранятся воспоминания об эпохах, когда именно через поэзию сказывалась душа народа и собирался ум общества. Было время Пушкина, время Некрасова, время Маяковского. Было, наконец, время Евтушенко… Конечно, в такие времена и цензура режет по живому. Напрямую говорить нельзя, поэтому надо говорить накривую, а поэту с его сомнамбулизмом это делать и легче, и естественнее. Даже когда его режут. Теперь никто не режет, а счастья нет. И не вдруг поймешь, почему нет.

Дело не в том, что извне мешают. Чувствуется принципиальная внутренняя невыразимость смысла существования. Цензор с ножницами мешал напечатать, но не только, – он мешал понять природу этой невыразимости: казалось, что все дело в ножницах. А дело в природе человека. Человек слаб, он правды о себе не выдерживает. Стихами, бредятиной, сомнамбулическим токованием, поэтической невменяемостью легче прикрыть это состояние, да и справиться с ним. Когда прикрыть не удается, то и справиться невозможно.

Никто не виноват в том, что люди перестали читать стихи. Поэты не виноваты. Просто человек настолько обескуражен своим обликом, что у него не хватает сил даже на бредятину, не говоря уже о том, чтобы поверить в «сон золотой». Еще неизвестно, как он справится с той ясностью, которая на него обвалилась.

Смешно, но при этом поэты и критики новых генераций продолжают выяснять, кому в новой ситуации сколько славы причитается. Делят лавры, меж тем лавровое дерево давно уже завяло. Прослеживают, куда пошел такой-то ряд метафор, что делает такой-то мастер.., что у него с рифмой, что с метром… Умный подключается к тому или иному стилю, дурак верит, что если все сказать «от булды», то «что-то скажется». Можно взять напрокат мелодию, словарь, прием, маску героя. Можно «подключиться». Получится «постмодернизм», «поставангардизм», «постандерграунд». Вообще – некоторый «пост», то есть последействие. Потому что кто- то обязательно уже сказал что-то в этом духе. Мы живем в «общем информационном пространстве», и надо иметь бешеную веру в себя, чтобы не обращать на это внимания. Поэтому талантливые люди занимаются тем, что варьируют, имитируют, цитируют «чужое» и подключаются к «общему», при этом неизменно иронизируя над тем, что ничего другого не остается. Читать все это почти невозможно: реальность не прощупывается.

Единственное, что можно с этим сейчас делать, это – как теперь выражаются – «отслеживать» психологические состояния и тенденции, понимая, что видимое отсутствие реальности- это тоже знак реальности: предреальность, псевдореальность, метареальность. Когда-то критик Генрих Митин посмеивался над моими идеями насчет того, что критика и без литературы проживет: «А что ты станешь делать, если литература исчезнет?» Я отшучивался: «Объясню ее исчезновение». Сбывается?

Самый виртуозный вариант – это случай, когда поэзия сама описывает и переживает свое исчезновение. При этом исчезновение поэзии воспринимается как исчезновение мира. Реальным эквивалентом такого мироощущения в принципе должно быть безмолвие. В принципе оно и завещано: «Тишина – ты лучшее из того, что слышал». Самые чуткие души все время повторяют: «Поэзия – не гордый взлет,//А лишь неловкое старанье,//Всегда неточный перевод//Того бездонного молчанья». Но от понимания не легче.

Бывают эпохи, когда путь к молчанию лежит через крик. Улица корчится, безъязыкая; потом какой-нибудь одаренный горлан учит ее, и тогда начинается безостановочное словоизвержение. Потом из авангардного безумства все это переходит в гладкописное самозаговариванье. И наконец, упирается в абсурд невыразимости и бессмысленности, иногда же переходит в гипнотический скомороший бред.

Вот мы сейчас – в таком тупике, где молчание граничит с бредом. Поэзия выявляет бессилие слова. Инерция словесного самовыявления в русской душе так сильна, что даже в этом бессилии она не может остановиться. В самом виртуозном случае происходит самоистязание стиха, самораспад слова, самоубийство смысла.

Когда Владимир Ленин наяву

Россию вздыбил и объял народ

И перенес столицу в Ленинград

То есть в первопрестольную Москву

Как Эхнатон, как Константин и Петр

То есть Москва и есть по сути Ленинград

Истинный

Недаром сейчас по праву хотят

отнять у Ленинграда неистинное

имя его

 

Пригов. Точнее, Д. А. Пригов. Все начинается с имени, к коему приделывается непременное отчество. Этот странный в поэтическом контексте паспортный «пунктик» сигнализирует о том, что именно здесь демонстрируется. Герой состоит из рефлексов, из наведенных реакций; стих состоит из пародийных словесных штампов, из привычных цитат; мир состоит из бредовых видений. На грани самоморочения. Мифология, объемлющая пустоту. Исчезновение понятий, очерчиваемое с маниакальной пунктуальностью.

Своего рода театр одного актера. С именем, отчеством и декорациями.

Декоративный ряд цитат. В цикл «Моя Россия», из которого я цитировал, встрочены: некрасовские женщины, тургеневские девушки, «Красная площадь» Барто, а также «сумрачный германский гений», «столица Колымского края», «дорогая моя столица» и вообще весь тот стилизованно вторичный мир цитат, из которого составляется душа в выморочной жизни. Возвышенный вариант этой «составленности» – «общее информационное пространство», к которому мы «подключаемся». Обыденный вариант – та самая бредовина, где «одно переходит в другое» и, в сущности, «ничего нет». «Я есть тот заяц//Который, кстати, и медведь//Который на поверку – рысь//Который на поверку ведь – //Тот самый лев, поскольку Русь//И пески аравийские объемлет тоже». Стих демонстративно гаснет, к финалу выпадая из ритма. Душа демонстративно исчезает, выпадая из сети уподоблений. Мир демонстративно дематериализуется.

Выморочная поэзия выморочного мира. Ленин сливается с Петром, с Эхнатоном и Константином, основавшими когда-то новые столицы. Смысл в том, что неизвестно, где истинная столица, где ложная. Смысл в том, что смысла нет. Москва меняется местами с Ленинградом, истина с неистиной. Реальна только та реальность, которой нет.

Спорить с таким мироощущением невозможно- оно нам, собственно, и повествует о невозможности. Опровергать такую поэзию бессмысленно – она сама опровергает реальность и себя как реальность. Истолковывать ее так же увлекательно, как делить на ноль.

В качестве памятника поэтическому безвременью это уникально интересно. Как памятник и останется.

Преодолеет же ситуацию тот, кто с детской наивностью гения проскачет сквозь царство теней, не заметив его.

Но такого нет.

 

В. НОВИКОВ

Мне хочется сразу вступить в спор- не только со Львом Александровичем Аннинским, но и с целым культурным мифом, с легендой о том, что у русской поэзии якобы была когда-то исключительная общественная роль, которую она, поэзия, якобы в наши дни утратила.

Эта красивая романтическая гипербола наиболее ярко реализована в известном лермонтовском стихотворении:

Твой стих, как божий дух, носился над толпой

И, отзыв мыслей благородных,

Звучал, как колокол на башне вечевой

Во дни торжеств и бед народных.

Когда я в детстве с волнением читал эти бессмертные строки, мне все же хотелось спросить автора: Михаил Юрьевич, а какое время вы имеете в виду? Ведь это написано в 1838 году, когда еще не было ни некрасовского выплеска поэзии в жизнь, ни первого корифея масскульта – Надсона, ни тем более поэтических митингов наших 60-х годов. А если смотреть до того, то ни державинские оды, ни «Певец во стане…» Жуковского над толпой особенно не носились и сколько-либо широкой массе ведомы не были.

Повзрослев, я уже стеснялся задавать подобный вопрос, но теперь вот снова набрался первозданной смелости, снова этот вопрос сам себе задаю и рискую на него ответить: воспетого Лермонтовым условно-романтического времени не было никогда. Мы живем в плену буквализованных метафор и гипербол. Надеюсь, когда- нибудь, в следующем веке, будет написана научная история русской поэзии и научная история русского общества (пока у нас нет ни той, ни другой). И тогда наши потомки соотнесут социальный ряд с эстетическим, как это настойчиво рекомендовали сделать Тынянов и Эйхенбаум, и придут, как я рискую предположить, примерно к такому научно аргументированному выводу: степень реального влияния русской поэзии XVIII-XX веков на социальные процессы, на нравственность народа весьма незначительна (пожалуйста, полужирным!). Заметьте: я не говорю, что поэзия вовсе не причастна к общественной жизни, не хочу буквально верить и поэтическим гиперболам противоположного плана («Не для житейского волненья…» и т. д.). Для житейского волненья, для корысти и для битв кое-что поэзия делала и делает, но очень мало. Поэтому своего исключительного предназначения она не теряла ни в 1838, ни в 1993 году, поскольку терять было особенно нечего. Лично я от этого поэзию люблю не меньше.

Обратим внимание: русская поэзия со времен Ломоносова, Тредиаковского и Сумарокова обладала очень активным эстетическим самосознанием, она непрерывно рефлектировала по поводу проблем версификационных, жанровых и стилевых. В своих статьях о поэзии большинство крупных русских поэтов – отъявленные «формалисты», а не политические публицисты и не религиозные проповедники. Эта традиция, пик которой приходится на серебряный век, устояла в условиях советского идеологического террора и живет поныне (сошлюсь хотя бы на эссеистику Бродского и Кушнера, которых языковая и ритмическая ткань поэзии занимает куда больше, чем идеологические материи).

И все эти два с половиною века у русской поэзии был конгениальный читатель-эстет, искавший в ней не столько нравственно-политические афоризмы, сколько чисто художественную энергетику. Вспоминаю мемуары Александра Гладкова, – сам он был обыкновенный стихотворец и драматург, но в данном случае я говорю о нем как об одном из великих русских читателей. Так вот, будучи в лагере, Гладков сумел захватить с собой сборник Пастернака, и, если утром ему не удавалось прочесть хотя бы одно стихотворение, он весь день чувствовал себя так, как будто не успел умыться. Кажется, читал он по преимуществу «Сестру мою- жизнь» и, конечно, искал в ней эстетическое наслаждение, а не гражданственные сентенции, которых там, слава Богу, и не было.

И вот сейчас мы всего-навсего возвращаемся к здравому смыслу, к пониманию того, что поэзия занимает в жизни очень скромное и конкретное (но не заменимое ничем другим) место, что она, в общем, создается узким кругом эстетов-творцов для чуть более широкого крута эстетов-читателей и что ежели случается ей стать выразительницей национального, гражданского, религиозного или еще какого-нибудь там духа, то это в порядке побочного эффекта, который планировать и ставить целью невозможно.

С такой позиции текущий момент развития нашей поэзии представляется не триумфальным, не кризисным, а обыкновенным. И мне кажется, что сейчас, на исходе столетия, целесообразнее говорить не об «итогах поэтического года» и даже не о поэзии «постсоветской» или «посткоммунистической» эпохи (этим префиксом мы рискуем сглазить все наши либеральные иллюзии: мне кажется, что эпоха наша во многом еще и советская, и коммунистическая), а о том, как вписывается творчество современных поэтов в контекст вековой. Не «Песня-93», а «Песнь- ХХ» – такой теперь нужен разговор, ибо многое из того, что относится к концу века, становится понятнее через сопоставление с началом.

Важнейшим событием последних лет мне представляется роспуск, демобилизация той армии поэтов, зарождение которой в 1923 году чутко уловил Мандельштам и которая вскоре была формально организована. Государство содержало несколько тысяч профессиональных стихотворцев, абсолютное большинство которых только-то и умело, что втискивать свою убогую речь в более или менее правильные метрические схемы, меж тем как владение стихотворными размерами – это навык, доступный каждому психически здоровому и чуть-чуть литературно образованному человеку. Обратите внимание: выпестованный советской властью тип узкоспециализированного стихотворца был резко противоположен органично сложившемуся в культуре серебряного века типу русского литератора-универсала, умеющего писать и стихи, и прозу, и драмы, занимающегося и критикой и переводом (но не по подстрочнику с украинского, как это было потом). А стихи – кто ж не писал стихов! Да в 900-е и в 10-е годы чуть ли не каждый причастный к словесности человек успел выпустить стихотворный сборничек, главным образом за свой счет («издание автора», как это тогда называлось). И вот сейчас жизнь вернула наш литературный быт к этой исходной и естественной позиции, когда поэзия снова стала любительским занятием, когда стихи будут писаться из любви к этому делу, а не из ненависти к другим видам труда.

Да, армия поэтов распущена. И тут можно по-человечески понять тех мастеров стиха, которые как раз теперь дослужились до генеральского или даже маршальского чина и желали бы примерить эполеты Исаева и Дудина (эти двое, кажется, имели «гертруду» и, стало быть, занимали высшую ступень в поэтической иерархии), а также тех, кто маялся, так сказать, в штрафбате тамиздата, считая себя не просто рядовым, но разжалованием офицером благородных кровей, а вот теперь оказавшимся на равных со всеми. Поэтому они и жалуются через «Литгазету» на критиков, не воздавших им должное, и требуют немедленно произвести их в Баратынские и Вяземские.

Умилительны, конечно, представления наших избалованных поэтов- современников о судьбах своих предшественников: им невдомек, что ни Вяземский, ни Баратынский отнюдь не имели при жизни ни уютных откомментированных толстых томиков, которые бы каждый читатель мог поставить на полку, ни букетов рецензионных комплиментов, которыми можно было бы потешить свое самолюбие. Вяземский выпустил свой первый стихотворный сборник «В дороге и дома» в 1862 году, в возрасте семидесяти лет, правда, перед самой смертью он принял участие в подготовке собрания своих сочинений, но дожить до его выхода не успел, хотя и умер восьмидесяти шести лет. Ласковых отзывов критики он так и не дождался.

Что ж до Баратынского, то я с целью экономии места приведу только несколько справочных фраз из статьи С. Г. Бочарова об этом поэте в первом томе известного словаря «Русские писатели»: «Второй сб. «Стихотворения» (М., 1835…), представивший почти полное собр. опубл. произв. Б….

Цитировать

Ломинадзе, С. Круглый стол «Пути современной поэзии» / С. Ломинадзе, Н. Иванова, В.И. Новиков, Л.А. Аннинский, И.О. Шайтанов // Вопросы литературы. - 1994 - №1. - C. 3-31
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке