Из разрозненных записей
Недавно я получил письмо, в котором содержался вопрос: влияет ли на мое прозаическое творчество Лев Толстой и в чем я вижу это влияние?
Мое ли дело отвечать на подобные вопросы? Исследователь сам должен устанавливать что к чему, субъективное мнение, самоощущение писателя могут только затемнить и запутать проблему.
Я никогда не задумывался над вопросом, который был мне предложен, а когда задумался, сразу же утратил способность вразумительно на него ответить, то есть превратился в ту сороконожку, о которой в свое время говорил Анатолий Васильевич Луначарский.
Иные вопросы, заданные со стороны, ставят нас в тупик, вынужденные ответы на них часто бывают столь же искусственными, надуманными и необязательными.
Но если вопрос возникает самостоятельно – из внутренней заинтересованности, – и поиски ответа на него, и сам ответ могут оказаться плодотворными и важными.
Эти заметки возникли как ответы на различные вопросы, которые я задавал себе в разное время.
Поводом к появлению одних было чтение интересовавших меня книг, других – подготовка статей, выступлений и проч.
К некоторым темам, волновавшим меня в свое время, я потом уже никогда не возвращался, другие же (например, язык и мастерство, образ и прообраз, технология стиха) интересуют меня и по сей день.
У меня нет склонности к теоретизированию, и если некоторые мои записи все же приобретают такой характер, так только в связи с той неизбежностью, с какой осмысленный частный опыт стремится к обобщению.
Каждый писатель думает и работает по-своему. Совпадения и расхождения в опыте и его осмыслении здесь неминуемы, но это может представлять некий интерес для читателя, который стремится проникнуть в писательскую лабораторию…
Поэзия – оружие. Даже те поэты, которые отрицали это, не могли не видеть, что в их устах безоружное слово становилось орудием борьбы против бессловесного оружия.
Кажется, простая истина: чем дальше ты продвигаешься вперед, тем больше должен отдаляться от того, что оставляешь позади, как в пространстве, так и во времени, идя из прошлого в будущее.
Поминутно оборачиваясь и падая на колени перед прошлым, далеко не уйдешь.
Традиция заключается не в том, чтобы обожествлять прошлое со всеми его предрассудками. Надо брать с собой в дорогу самое главное, выбрасывать отжившее, балласт, хлам, исторический мусор. Надо перенести в подстрочный петит примечаний то, что прежде заполняло страницы учебников как высочайшее достижение времени. Надо быть хозяином, а не рабом своего прошлого и относиться к нему так, «как, по свидетельству Белинского, относился к иконам русский мужик: годится – богу молиться, а не годится – горшки накрывать.
Поэт обязан уметь говорить «нет» с решительностью, которая соответствовала бы его готовности говорить «да».
Быть оптимистом – не значит думать, что человеческий мир – это божий рай. Быть оптимистом – это знать все недостатки человеческого существования и верить, что жизнь можно и нужно совершенствовать и изменять к лучшему, вопреки тем, кто думает, что хорошо и так, как оно есть на земле.
Что такое наш «самый лучший в мире читатель»?
Студент-филолог, ученый-атомщик, разнорабочий, доярка в колхозе, курьер в учреждении, пожарник, кондуктор трамвая, продавщица бакалейного магазина, тракторист, врач, ученик девятого класса, сержант милиции – все это читатели, и каждый не похож на другого, и не всегда студент лучший читатель, чем тракторист.
Не существует идеального читателя, и писатель не должен ориентироваться на его вкус, потому что не существует и такого идеального вкуса.
Писатель должен знать, что он хочет оказать многообразно неодинаковому читателю, каким в действительности является наш читатель.
Есть два способа писать стихи – легкий и трудный; легкий, когда пишешь чужие мысли и чувства чужими словами, и трудный, когда пишешь собственными словами собственные мысли и чувства.
Содержание художественного произведения не исчерпывается прямым значением слов и образов.
За каждым словом, за каждым образом должна таиться своя глубина, ив которой каждый может черпать дополнительные мысли и эмоции, в зависимости от своей способности проникать в ату скрытую глубину.
Чем больше мера глубины слова и образа, чем больше она позволяет нам черпать из себя, тем более художественным может считаться произведение.
Из авторитетных источников он узнал, что талантам свойственны сомнения относительно своих способностей и постоянное недовольство собой.
Он стал всем говорить:
– Ничего не выходит. Плохо пишу. Какой из меня писатель?
С ним охотно соглашались.
Тайна языка подобна кладу, зарытому на неизвестной глубине. К нему непросто докопаться. Можно ходить годами вокруг, присматриваться, вслушиваться, изучать – и знать лишь поверхность этого чуда, упорно не пускающего тебя в свои глубины. Кажется, ты уже близко, пройдешь один «штык», отбросишь верхний слой, затоптанный, поросший спорышем, – и клад откроется россыпью золота и драгоценных камней. Но твои усилия напрасны – снова копаешь, и снова ничего: какие-то черепки, ржавая проволока, полусгнившие щепки.
Как вдруг таинственный клад начинает отзываться в тебе, – его магия раскрывается сама собой, не из словаря, не из раскопок, а из твоего живого существования, думания и общения с миром: ищешь названия для всего, что видишь, и сам начинаешь находить сокровища, и чем больше их находишь, тем больше они тебе раскрываются.
Не знаю большей радости, чем свободное владение языком – тем сокровищем человечества, которому равен разве что огонь Прометея.
Писатель пишет в газете; «Всю свою сыновнюю любовь, весь свой талант отдаю на алтарь (!) отечества» и т. д.
Что касается сыновней любви – принимаем на веру, но что касается таланта, – откуда ты знаешь, добрый человек, что он у тебя есть? Помолчи да подожди, пока это скажет кто-нибудь из незаинтересованных лиц.
Цена наших слов зависит от того, насколько полно они выражают наши мысли, а не скрывают или маскируют их, то есть в конечном итоге от нашей способности не только видеть, но и говорить правду.
Римлянин Элиан рассказывает, что в древности, когда изобразительные искусства еще не вышли из младенческого состояния, художники, нарисовав вещь, имели обыкновение подписывать под ней: это вол, это конь, это человек… Потому что трудно было в их рисунках узнать натуру. В наше время искусство изображения действительности неслыханно развилось и усовершенствовалось, но и теперь еще нередко требуют, чтобы под рисунком была пояснительная надпись. Аппарат восприятия художественного творчества отстает от развития форм искусства.
Мне было двадцать лет, когда Максим Горький приезжал в Харьков.
С ночи на вокзале собрались тысячи рабочих, студентов, школьников, официальных представителей, фоторепортеров и корреспондентов.
На рассвете вагон подкатили к перрону. Горький стоял у окна с неизменной папиросой в длинном пальмовом мундштуке.
Меня охватило волнение, будто я увидел вспышку молнии, неожиданно воплотившуюся в обыкновенную человеческую внешность.
Горький выступал на привокзальной площади, где волновалось настоящее человеческое море. Речь его, должно быть, сохранилась в газетах того времени, но дело не в словах, сказанных им тогда, а в том наглядном единении художника и народа, каким была эта поистине незабываемая встреча.
Горький ничего не делал специально, чтобы завоевать любовь народа, он только творил и действовал, – его творчество и деятельность привлекали к нему сердца миллионов. Если бы я не понял этого тогда, на харьковском вокзале, своим юношеским сердцем, я должен был быт обязательно понять это теперь своим немолодым уже опытом.
Горького повезли с вокзала в город в большом старомодном автомобиле, какой теперь можно увидеть лишь в старых фильмах и на давнишних фотографиях. Я пешком возвратился домой и узнал, что писатель остановился в том доме, где я жил.
Несколько дней я прожил под одной крышей с Горьким и имел возможность с относительно близкого расстояния наблюдать Горького-человека.
Конечно, мои наблюдения преломлялись через призму юношеского восхищения его славой, но одну подробность моя память сохраняет во всей реальности и достоверности.
У нашего дома каждое утро собиралось множество людей, желавших увидеть Горького.
За стеклянной дверью в тамбуре сидел вахтер, человек лет под шестьдесят, с рыжеватыми горьковскими усами и худощавым, типично горьковским лицом. Вахтер курил папиросу за папиросой из длинного камышового мундштука, дремал и не обращал внимания на людей, тихо стоявших на тротуаре.
Люди нисколько не сомневались в том, что это сам Горький сидит за стеклянной дверью тамбура, покуривает и обдумывает что-то важное не только для него, но и для них, его современников и читателей.
В том, что люди приняли вахтера за Горького, нет ничего ни анекдотического, ни странного. Горький был необычайно простым человеком. Более всего он походил на русского мастерового, тот распространенный тип, в котором сливались в органическом единстве черты врожденной интеллигентности и присущего настоящему рабочему чувства человеческого достоинства и уверенности в том, что рабочий человек может все постигнуть своим умом и все создать собственными руками.
Отсюда, из глубин народного характера, исходит, на мой взгляд, и горьковская вера в человека.
Горький, как никто, знал всю глубину падения, на какую способен человек, искалеченный и изуродованный хищническим миром, в котором господствуют тупорылые хранители золотого мешка, беспощадные в своей погоне за богатством и властью над людьми.
И вместе с тем Горький, как никто, знал, каких высот могут достичь разум и сердце человека, каким благородством и способностью к подвигу полна человеческая душа, сколько в ней нежности и любви, сочувствия и самопожертвования в борьбе за справедливость и счастье.
Реальным знанием человека и верой в реального человека преисполнено творчество Горького, его романы и повести, драмы и статьи, письма и высказывания. И есть у Горького отдельные, так сказать, сжатые формулировки этой же веры, весомость которых равна значению больших и глубоких книг писателя.
Человек – это звучит гордо.
В этом коротком изречении прозвучало в свое время не только признание за каждым самым униженным человеком его высшей ценности, но и призыв ко всем угнетенным выпрямить спину и добиваться человеческих прав, провозглашенных пролетариатом в его боевом гимне.
Позже, когда Горький сказал, что самая почетная и самая трудная должность на земле – быть человеком, – он как бы расширил и углубил свой символ веры.
Это могло означать и значило только одно – человек-победитель должен не растрачивать, не терять, а приумножать человеческое достоинство, уважать его в себе и в других, оставаться человеком, несмотря на все трудности, связанные с этой почетнейшей и труднейшей должностью на земле.
В день смерти Горького было солнечное затмение, как будто сама природа выражала печаль и скорбь по одному из самых совершенных своих творений.
Из всех североамериканских индейских племен только наваги проявили исключительную этническую выносливость и могут служить примером успешного сопротивления истребительной политике белых колонизаторов. За последние два столетия количество навагов не только не уменьшилось, но и значительно выросло.
Наваги славятся своим искусством тканья, но в каждом их изделии можно найти какое-то сознательно допущенное несовершенство или изъян: наваги считают, что произведение без недостатка свидетельствует об исчерпанности творческих возможностей мастера.
Чем больше я читаю стихов, в которых мысли поставлены на голову, а у слов выворочены суставы и разорваны сухожилия, тем большей точности и простоты я ищу в поэзии.
Художник обязан помнить, что от его творческого самоуважения до мещанской самовлюбленности ремесленника расстояние не более чем одна тысячная микрона.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.