Хранилище реальной истории
Я хочу поговорить не столько о мемуарах, сколько о проблемах, связанных с памятью, и поговорить как историк, занимающийся памятью ГУЛАГа.
Многие десятилетия память у нас являлась фактически единственным хранилищем реальной истории в противовес официальной советской. Ведь вплоть до начала 90-х годов мы жили без всякой надежды на то, что секретные советские архивы когда-нибудь откроются и что в этих архивах что-либо сохранилось. Об этом писал и Солженицын в своем «Архипелаге ГУЛАГ», книге, в сущности, целиком построенной на воспоминаниях: «…мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь когда-нибудь – достанется ли?.. У тех, не желающих вспоминать, довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста». Но мы надеялись, что, если наступит свобода слова, откроются «шлюзы» и хлынет поток воспоминаний о репрессиях, лагерях, коллективизации и о многом другом, что находилось за семью печатями. (Хрущев в своей речи на XXII съезде партии говорил чуть ли не о десятках тысяч воспоминаний, которые приходят от бывших репрессированных.)
Однако, когда этот долгожданный момент настал, оказалось, что мемуаров, особенно по сравнению с размахом репрессий, вовсе не так уж много, что никакого потока нет. Что большинство текстов писалось примерно в одно и то же время: где-то в начале 60-х годов. Понятно, почему так получилось: бывшие зэки сели за воспоминания в хрущевскую оттепель, когда немного отпустил страх, но этот период очень скоро кончился. И продолжали работу лишь немногие. А потом эти люди стали уходить, и мало кто дожил до новых времен.
Оказалось также, что авторы мемуаров в основном из одной социальной среды – представители интеллигенции или партийной номенклатуры разного уровня. И потому многие тексты как бы сливаются в один гипертекст – с дополнениями, уточнениями, продолжениями, а иногда с одними и теми же героями. При всей огромности ГУЛАГа, сидели вместе, пересекались знакомые и родственники, встречались друг с другом на пересылках. Это чрезвычайно интересно, это захватывает, это почти как «Война и мир» или «Жизнь и судьба». Возникают бродячие сюжеты. Например, очень характерный для женских воспоминаний эпизод у Евгении Гинзбург, когда она впервые после нескольких лет, проведенных в тюрьме, видит себя в зеркале – и видит не себя, а свою мать. Я слышала от нескольких женщин: это она у меня взяла, это я ей рассказала. А на самом деле они просто пережили то же самое. Это их общая судьба. Но получилось, что судьба довольно узкого социального слоя. И пафос многих из вспоминавших, особенно в 60-е, заключался в том, чтобы доказать, что они пострадали невинно, что были преданными членами партии, а не врагами народа. (Мало писалось, например, об иерархии в лагерном обществе, о том, что многие из выживших были «придурками», и о том, какова была цена выживания и т. п.) Время написания и социальная однородность этих мемуаров позволяли нам увидеть ГУЛАГ, по сути, только глазами этих людей. Кроме того, ведь все это в подавляющем большинстве воспоминания жертв или тех, кто считал себя таковыми. И тут большую роль играет так остро стоящая у нас проблема собственной вины и ответственности за прошлое. Даже у немцев, когда речь идет о национал-социализме, это достаточно сложный вопрос. А у нас человек в своей жизни мог сменить несколько ролей – из виновного превратиться в жертву. У нас вообще получается, что виновных нет – одни только жертвы. Ведь фактически нет ни одной семьи, где не было бы раскулаченных и репрессированных.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.