Эпос войны народной (Диалог о романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»)
В. О. Сначала шумно гадали: кто напишет «Войну и мир» о Великой Отечественной? И если кто-то из тех, кто сам прошел ее огневые пути-дороги, – то в генеральском или лейтенантском чине он был, в офицерской или солдатской шинели. Потом стали горестно сетовать: идут годы, десятилетия, а «Войны и мира» нет как нет. Помню, на одном из писательских пленумов, проходивших в середине 70-х, Григорий Бакланов прервал привычный ход подобных гаданий и сетований:
– А так ли уж мы хотим появления новой «Войны и мира»? И легко ли придется ее автору, если вдруг да напишет?
Не берусь судить, знал он тогда или не знал о трагической судьбе романа Василия Гроссмана, читал или не читал его, но в вопросах, смутивших зал прямотой и резкостью, слышится с расстояния времени и такой подтекст: да появись у нас эпопея, проникнутая крупномасштабной мыслью о народе и войне и воплотившая непререкаемую правду войны, мы не только не признаем в ней «Войны и мира», но и вообще отторг нем, отлучим от литературы. Или, что почти то же, послушно смиримся с насильственным отторжением.
Так именно случилось с романом Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», более других произведений тогдашней и последующей военной прозы тяготевшим к эпически-монументальному воплощению исторической правды Отечественной войны, судьбы человеческой и судьбы народной на войне. «Почему же на мою книгу, которая, может быть, в какой-то мере отвечает на внутренние запросы советских людей, книгу, в которой нет лжи и клеветы, а есть правда, боль, любовь к людям, наложен запрет, почему она забрана у меня методами административного насилия, упрятана от меня и от людей, как преступный убийца?.. Если моя книга – ложь, пусть об этом будет сказано людям, которые хотят ее прочесть. Если книга моя клевета, пусть будет сказано об этом. Пусть советские люди, советские читатели, для которых я пишу 30 лет, судят, что правда и что ложь в моей книге. Но читатель лишен возможности судить меня и мой труд тем судом, который страшней любого другого суда – я имею в виду суд сердца, суд совести. Я хотел и хочу этого суда», – убежденно, но тщетно вопрошал и взывал Василий Гроссман, настаивая на неотъемлемом писательском «праве писать правду, выстраданную и вызревшую на протяжении долгих лет жизни». Н. С. Хрущев, которому адресовано это отчаянное письмо, ответом не удостоил. Принявший писателя М. А. Суслов заявил безапелляционно: «…об этом романе и не думайте. Может быть, он будет издан через двести – триста лет».
По счастью, социалистическая демократия развивается не такими черепашьими шагами, как хотелось главному – на протяжении более чем четверти века – идеологу страны. И тридцати – всего-то!- лет не прошло, как мы легально читаем «Жизнь и судьбу» в одном журнале и гласно обсуждаем в другом с двух точек зрения: моей, литератора, и вашей, историка.
Представить мысленно, что «Жизнь и судьба» напечатана не сейчас, в 1988 году, а тогда, когда написана, – в 1960-м, – вся карта литературы стала бы другой и масштабы ее – иными. Подобно тому как Толстой «Войной и миром» если не отменяет, то заслоняет «Сожженную Москву», обрекает Данилевского на неизбежную вторичность, так и Василий Гроссман «Жизнью и судьбой», пусть не до конца, преградил бы триумфальный выход к читателям, но наверняка бы затруднил непомерно возбужденное – на безрыбье – читательское признание не только эпопейных боевиков типа «Щит и меч» Вадима Кожевникова или «Семнадцати мгновений весны» Юлиана Семенова, но и «Войны» Стаднюка, «Вечного зова» Анатолия Иванова, «Блокады» и «Победы» Чаковского, других «олауреаченных» романов-эпопей, над претенциозной подражательностью которых в начале 70-х иронизировал покойный литературовед и критик Лев Якименко: «Повторить «Войну и мир» Л. Толстого невозможно. Между тем в некоторых современных романах в расположении фигур, трактовке событий и исторических лиц как бы копируется композиция «Войны и мира». В них появляются подобия Ростовых, Болконских, появляются девушки, чем-то отдаленно напоминающие Наташу Ростову. И даже Наполеоны и Кутузовы в новых исторических одеяниях».
Разделяя эту иронию, считаю полезным оговориться на всякий случай. Не спешите ловить меня на противоречии: с одной стороны, солидаризируюсь с давним, но и поныне не утратившим актуального полемического заряда предостережением, а с другой – то и дело соотношу «Жизнь и судьбу» с «Войной и миром». Но в том и суть, что соотносить – не значит отождествлять или уравнивать, проводить прямые, буквальные аналогии, выискивая среди героев Василия Гроссмана Андрея Болконского, Пьера Безухова или уподобляя Петра Вавилова – Платону Каратаеву, Женю Шапошникову – Наташе Ростовой, Сережу Шапошникова – Пете Ростову и т. д. Речь о другом. Об эпической направленности художественного поиска, его толстовской ориентации на поэтизацию «идеи народной войны».
В. К. Поэтизация идеи народной войны, бесспорно, могла возникнуть у Василия Гроссмана под влиянием Льва Толстого. Однако для того, чтобы опоэтизировать войну как народную, отечественную, нужно, чтобы война была именно такой по своему характеру. Трудно, например, опоэтизировать войну с Финляндией зимой 1939 – 1940 годов. На создание книг о войне вдохновила писателя сама война, воевавший советский народ. При этом Василий Гроссман берет не всю войну, а самый трудный, переломный ее этап – Сталинградскую битву. И не столько даже саму битву, хотя она представлена почти с хронологической точностью, сколько время, которое пережила наша страна, весь советский народ. Если описываемые или называемые в романе события выстроить во временной последовательности, то они охватят период от 30-х годов до середины 1943-го, а некоторые будут устремлены и в перспективу послевоенных лет. Но через них писатель осмысливает всю историю нашей страны советского периода, в том числе и Отечественную войну.
В. О. Ключевая идея народного характера войны как освободительной, справедливой, решающей исторические судьбы отечества последовательно воплощается в эпическом строе дилогии на всех ее структурных уровнях – от больших сюжетно-композиционных блоков до малых лексических или стилевых компонентов поэтики, мощно заряженных образной энергией слова. Эта идея ведет, направляет логику сюжета, цементирует единство характеров и обстоятельств. Писательской заявкой на нее выразительно прозвучало название первой военной повести Василия Гроссмана «Народ бессмертен», написанной в 1942 году. Еще в романе «За правое дело» ею изнутри были просвечены многие и разные повествовательные пласты. Такие, как «грозное видение ленинградской зимы», воскрешаемой памятью Мостовского, или «огромность происшедшего народного бедствия», понятая Новиковым «в жестокий день 22 июня 1941 года». Зачем, спрашивается, роману о Сталинграде пограничный Брест и блокадный Ленинград, киевский плацдарм, оставленный в сентябре, и наступление под Москвой в декабре 1941 года? Не боковые ли это ответвления, «панорамирующие» действие формально?
Нет, не умозрительно нужны – художественно необходимы подобные внесюжетные заставки, как и частые лирические или публицистические отступления. Да и никакие это не заставки, не отступления, а опорные звенья авторской мысли, эпически размыкающей собственно сталинградские мотивы во времени и пространстве.
Разные дороги ведут через войну героев дилогии и никого не обходят по-житейски разными драмами. Не каждый из них, дорогих и близких писателю, называет землю, подобно Вавилову, «не земным, а земляным шаром» и так же открыто, как он, излучает «ясную, простую и душевную чистую силу», которая не исчезает и с его гибелью вместе со всеми людьми филяшкинского батальона, как бы продолжавшими жить даже после своей последней битвы на вокзале – в «сталинградской традиции, той, что передавалась без слов, от души к душе». Но каждый – неповторимое лицо, самобытный характер в череде лиц и характеров, в совокупности своей складывающихся в обобщенный портрет человека, который пришел к победе над фашизмом, «перенеся поистине огромные страдания и совершив великие подвиги». Верный себе, своим принципам реализма, Василий Гроссман называет его простым, но не в том ходульном смысле, который вкладывался в мажорные слова довоенной песни: «По полюсу гордо шагает, меняет течение рек, высокие горы сдвигает советский простой человек». Видит в нем героя, но не каким «становится любой», как только «страна прикажет» (тоже из бодряческой песни тех лет), а такого, чье природное, как жизнь, героическое естество не терпит суесловной риторики, не выносит парадности громких и пышных речей. Тем неуступчивей писательский спор с по-книжному форсированной героизацией, аффектированной романтизацией людей, которые, спустя годы оглядываясь «на великое, грозное время, когда уже отшумела жизнь кровавых лет мировых потрясений», начинают думать, будто в ту пору жили не они сами, а «одни лишь титаны, герои, великаны духа». В таком «благородном, но наивном взгляде на прошлое», убежден писатель, не сыскать истины. «Разве любовь к свободе, радость труда, верность Родине, материнское чувство даны одним лишь героям? И разве не в этом надежда людского рода: поистине великое свершается обыкновенными, простыми людьми». Так было в суровой и жестокой действительности войны. Так происходит это и в неукоснительно следующих ее многотрудной правде романах Василия Гроссмана: героические «дела, которые грядущие поколения назовут бессмертными», с «естественной простотой» совершают «люди, которых принято называть простыми, обыкновенными людьми, скромными тружениками». Они отводят «топор над Сталинградом» – палаческий топор, который фашизм занес «над человеческой верностью свободе, над мечтой о справедливости, над радостью труда, над верностью Родине и детям, над материнским чувством, над святостью жизни». Каким всесветным истреблением грозило это стране и народу, самой, повторяя Твардовского, «жизни на земле», показывают в обоих романах многие картины и сцены, выдержанные на крайнем ТРАГЕДИЙНОМ пределе, живописуемые во всей их страшной, беспощадной доподлинности.
Намеренно выделяю слово ТРАГЕДИЯ, настаиваю на нем категорически. Отчасти – в полемический противовес «Военно-историческому журналу», заявившему в редакционной статье июньского номера за этот год: «В последнее время «усилиями» ряда писателей, журналистов и историков, – вот видите, и вам, историкам, достается наравне с нами, писателями!- начальный период Великой Отечественной войны вопреки исторической достоверности и архивным документам из тяжелого превращается в «трагический» и в основном ассоциируется со словами «неудача», «растерянность», «неразбериха». Все это создает у миллионов людей, особенно у молодежи, неверное представление о том, что было на самом деле в первые месяцы войны». Удивительное дело: Минск сдан на пятый день войны, немецкие танки под Москвой вышли к Химкам, ленинградская Стрельня – кольцо одного из трамвайных маршрутов – занята немцами, метрами измеряется полоса, отделяющая их в Сталинграде от волжского берега, но всего этого, оказывается, маловато для трагедии! Наивность? А может быть, цинизм? Что же до бдительных радений о целомудренной молодежи, то давно известно, что даже истые проповедники непорочного зачатия сами в него все-таки не верили…
В. К. Василий Гроссман последовательно реализует свое кредо художника, рисуя войну, ее события жесткими красками. Война для него – не игра в героизм, не сфера красивых подвигов, а суровая необходимость, в которой человек, оставаясь человеком, защищает свои интересы, проявляет волю и стремление к свободе, личной независимости. Война – это среда, в которой раскрывается человек со всеми заботами и нуждами, убеждениями и надеждами. При этом Василий Гроссман четко определяет различие между своим, художническим изображением войны и тем, как война запечатлевается в памяти народной, в исторических описаниях. Для него, выдающегося художника, важно было исследовать человека, его чувства, сознание, поведение в экстремальных условиях войны, способность человека в силу заложенных в нем общественными условиями и природой свойств творить добро и зло. Но писатель не ограничивается исследованием только отдельного человека. Через конкретных людей он прослеживает жизнь и деятельность социальных образований различных типов, вплоть до государств. Отличие художественного отображения событий от обыденного или научного он представил следующим образом: «Человеческое сознание, обращаясь к прошедшему, всегда просеивает сквозь скупое сито сгусток великих событий, отсеивает солдатские страдания, смятение, солдатскую тоску. В памяти остается пустой рассказ, как были построены войска, одержавшие победу, и как были построены войска, потерпевшие поражение, число колесниц, катапульт, слонов либо пушек, танков и бомбардировщиков, принимавших участие в битве. В памяти сохранится рассказ о том, как мудрый и счастливый полководец связал центр и ударил во фланг и как внезапно появившиеся из-за холмов резервы решили исход сражения. Вот и все, да обычный рассказ о том, что счастливый полководец, вернувшись на родину, был заподозрен в намерении свергнуть владыку и поплатился за спасение отечества головой либо счастливо отделался ссылкой». И хотя это рассуждение вставлено лишь в конец второй части «Жизни и судьбы», оно, на мой взгляд, дает ключ к пониманию особенностей художественного исследования Отечественной войны как в этом романе, так и в предшествовавшей ему первой книге «За правое дело». Писатель также «просеивает сквозь сито» восприятие своими героями «сгустка великих событий». Но через его сито просеиваются и человеческие судьбы – страдания и смятение, тоска и переживания, надежды и разочарования, взлеты и падения, а при их посредстве то многоцветными красками, то скупыми мазками, но четко и объемно, предельно выпукло изображена картина жестокой, но подлинно народной войны.
В. О. Можно представить читателя, который, не вникая, не вдумываясь и не вживаясь в писательское рассуждение о сите, просеивающем «сгусток великих событий», выхватит из целостного контекста одну фразу об опальном победителе-полководце, спасителе отечества и, радуясь собственной проницательности, увидит тут скрытый намек на послевоенную судьбу маршала Жукова, который к тому времени, когда писался роман, оказался в немилости уже вторично – на этот раз у Н. С. Хрущева. Как бы подыгрывая столь плоскостному прочтению, однозначному истолкованию художественного текста, Василий Гроссман и в другом месте, перекликающемся с приведенным, считает заслугу организаторов сталинградского наступления бесспорной, но их идею окружения немцев не склонен называть гениальной: она всего лишь неизменная ось спирали человеческого движения, вечно множащей свои витки вширь и ввысь. И так завершает этот мотив: «Нелепо отрицать значение для дела войны деятельности генерала, руководящего сражением. Однако неверно объявлять генерала гением. В отношении способного инженера-производственника это глупо, в отношении генерала это не только глупо, но и вредно, опасно». Чем, казалось бы, не зашифрованный выпад персонально против Сталина, по непреодоленной инерции культовских представлений и по сей день еще нет-нет да и величаемого если не гениальным полководцем всех времен и народов, как было при жизни генералиссимуса, то на худой конец вдохновителем и предводителем как разгрома фашизма вообще, так и сталинградской победы в частности!.. А между тем подобные узнавания «прототипических» реалий и адресатов писательской полемики – не более как верхний слой, наружный пласт повествования. «Аллюзия» – неуклюжий эвфемизм, обозначавший в пору застоя «кукиш в кармане», – не его стихия. И «За правое дело», и еще в большей мере «Жизнь и судьба» – романы не прямолинейных публицистических обличений, а глубинных философских раздумий. В том числе и о правде искусства, синонимичной правде жизни. Василий Гроссман был из тех писателей, выдающихся мастеров нашей литературы, которые не разделяли эти понятия, не разводили обе правды по разным берегам. В утверждении их органичной слитности – полемический смысл неоднократных упоминаний социалистического реализма, декретированным догматам которого чаще и больше всего нестерпим как раз реализм (да и реальный социализм, пожалуй, тоже). В них метит саркастическое определение Мадьярова: «Соцреализм – это утверждение государственнои исключительности… восторг перед собственной исключительностью. Гениальному государству без недостатков плевать на всех, кто с ним не схож». И горькая авторская ирония, комментирующая душевное смятение лубянского узника, который не в силах «понять, в чем его обвиняют, – то ли в покушении на жизнь Сталина, то ли в том, что ему не нравятся произведения, написанные в духе соцреализма».
Наиболее развернутое и выразительное обоснование эстетическая программа Василия Гроссмана получила в публицистическом отступлении, где книгам надуманным, которые «человек, робея своей живой и естественной простоты», читает «без волнения и радости», противополагаются книги правдивые, помогающие человеку узнать и познать себя, а узнав и познав, радостно воскликнуть: «Ведь и я так думал, чувствовал и чувствую, ведь и я это пережил». Искусство надуманное, то есть ложное и лживое, продолжает писатель, «втиснуто между человеком и миром, как тяжелый и непреодолимый, сложный узор, как шершавая чугунная решетка». Искусство правдивое, и, стало быть, истинное, «не отделяет человека от мира», напротив, соединяет его «с жизнью, с миром, с людьми. Оно не рассматривает жизнь человека через особенное, «затейливое», цветное стеклышко. Человек, читая такие страницы, словно растворяет жизнь в себе, впускает огромность и сложность человеческого бытия в свою кровь, в свою мысль, в свое дыхание».
Не утаю: умышленно цитирую не из «Жизни и судьбы», где аналогичных высказываний отыщется тоже немало, а из романа «За правое дело». Созданный на рубеже 40 – 50-х годов и напечатанный в 1952 году, он нес на себе зримую печать того времени. Вот и в приведенном публицистическом отступлении явственно проглядывается тогдашний адрес полемики: официозное лакировочное искусство, установочно нацеленное «теорией бесконфликтности» на идеального героя, отвергающее суровую реальность как современной ему послевоенной действительности, так и недавней войны, все заметнее принимавшей в книгах и на экране непохожий, парадный лик, бравурные черты, фанфарное звучание. Однако развенчание такого искажающего жизнь искусства имело для писателя и сохранило для нас отнюдь не сиюминутное значение. Узнаваемое жизнеподобие действительности в противовес ее вымученной, натужливой идеальности обретало не замкнутый внутрилитературный, а широкий общественный смысл и подавалось не тактическим лозунгом преходящего момента, а как универсальный закон, основополагающий принцип искусства, на котором извечно покоится исследовательская мощь реализма. Роман «За правое дело» неизменно оставался внушительным выражением ее не только в те 50-е годы, но и в последующие десятилетия. Без этой первой книги эпической дилогии вторая книга – роман «Жизнь и судьба» – попросту не состоялась бы.
Конечно, «Жизнь и судьба»- вершина творчества Василия Гроссмана, воплощение мысли народной в прозе о Великой Отечественной войне. Но из-под пера писателя этот роман вышел не вдруг и в литературе возник не на пустом месте.
Прав поэтому Семен Липкин, охотно согласившийся с тем, что второй роман «намного выше, намного важнее» первого, но тут же уточнивший: оба «принадлежат одному и тому же таланту, цельному и мощному, как Пушкину принадлежат «Руслан и Людмила» и «Борис Годунов», Блоку – «Стихи о Прекрасной Даме» и «Двенадцать».
Такой – сплошь имена великих!- ряд не должен смущать нас. Как мы видели в случае с Толстым, сам Василий Гроссман задавал своей прозе высшие точки отсчета. Но одно дело задавать высокие требования и критерии, другое – отвечать им. Василий Гроссман отвечает не каждым романом порознь, а дилогией в целом, да и не одной только дилогией, ибо ее идеи и образы вобрали многое из того, что ей предшествовало в записных ли книжках фронтового корреспондента, в публицистике военных лет или повести «Народ бессмертен».
Начать с записных книжек, сберегших учащенную пульсацию писательской мысли, анализирующей и обобщающей прожитое и пережитое. Рабочие, черновые записи на память, впрок. Но зафиксированное ими беглое наблюдение или мимолетное впечатление нередко переплавлялось затем в образную структуру романных повествований. Причем, что характерно для Василия Гроссмана, – зачастую при сохранении текстуальных соответствий с первоисточником. Ни слова по существу не изменено в записи с Юго-Западного фронта, датированной зимой-весной 1942 года: «Всю ночь лежал мертвый летчик на прекрасном снежном холме – был большой мороз, и звезды светили очень ярко. А на рассвете холм стал совершенно розовый, и летчик лежал на розовом холме». Исключая снятый эпитет «прекрасный» и добавленную заключительную фразу: «Потом подула поземка, и тело стало заносить снегом», запись целиком перенесена в завершение последней главки второй части «Жизни и судьбы», где рассказывается о гибели старшего лейтенанта Викторова. Так факт, отложившийся в памяти, переосмысливался образно и, обретая новое художественное качество, укрупнялся до символического обобщения.
Не столь туго натянутая, но и не провисающая нить связует отдельные главы дилогии с военными очерками Василия Гроссмана, в частности с очерком «Треблинский ад». Его публицистически выраженная идея «ответственности Германии за то, что произошло… ответственности всех народов и каждого гражданина мира за будущее» отозвалась в романе «За правое дело» отнюдь не фантасмагорическим видением Гиммлера, въяве вообразившего «на пустынных землях Востока строгую простоту газовых камер». В романе «Жизнь и судьба» вожделенные грезы человеконенавистников, с упоением проектирующих «поэзию первозданного хаоса, смешавшего смерть и жизнь», обретают зловещие черты бетонного сооружения, чье внутреннее устройство «соответствовало эпохе промышленности больших масс и скоростей»: оно предназначено для преступного «дела, вызывающего тайный холодок ужаса даже в каменных сердцах». За ночным застольем «с вином и закусками» посреди газовой камеры – забавный сюрприз, милая выдумка строителей, скрасивших обыденность секретной инспекции в очередном лагере уничтожения, – планируемое количество смертников сообщается на ухо конфиденциальным шепотом. «Миллионов?» – поражается видавший виды оберштурмбанфюрер Лисс. Но независимо от того, восьми- или семизначна цифра, достижение которой должно было означать, что гитлеровские расисты «за двадцать месяцев… решили вопрос, который человечество не решило за двадцать веков!», бесперебойные обороты запущенной на полный ход машины не менее чудовищны и тогда, когда писатель вплотную приближает их к одной перемалываемой судьбе, поглощаемой жизни. Малолетнего ли Давида, который первым различил «слабый сладковатый запах» газа, престарелой ли Софьи Осиповны Левинтон, в чьих сильных, горячих руках он вскоре «перестал быть».
Возможно, я увлекаюсь цитированием. Однако мыслимо ли остаться безучастным к подобным находкам, открытиям писателя, чей роман, как и дилогия в целом, не просто безукоризненное свидетельство истории, что само собой разумеется, но раньше и прежде всего совершенный художественный эпос?
При этом Василий Гроссман не был бы самим собой, если бы, повествуя, скажем, о лете-осени 1941 года, не поставил в один нечленимый ряд «стальную верность, измену, отчаяние и непоколебимую веру». Правда, что верность в его романах всегда берет верх над изменой и вера над отчаянием, но в том ведь и заключалась непререкаемая «простая истина первых часов» и дней войны, что «с пользой для Советской России и с ущербом для врага выполняли свой долг те, кто имел силу, мужество, веру и спокойствие драться с сильнейшим врагом». Писатель называет их безвестными героями первого периода войны, которым «Россия во многом обязана своим спасением». Спасителями отечества приходят они и «под высокий обрыв» сталинградского берега, откуда, как на краю земли, открывается вид «на угрюмую, песчаную заволжскую степь. Глаза, были ли то глаза пожилого ездового или глаза лихого, молодого наводчика пушки, наполнялись печалью». В том, что она так же обожжет «историков будущего», то есть нынешних читателей, Василий Гроссман не сомневался. И приглашал поэтому нас, желающих полнее и глубже «понять дни перелома», вернуться на этот откос после войны, чтоб хотя бы на миг представить себе «солдата, сидевшего под волжским обрывом… представить, о чем он думал».
В. К. Суровая правда о войне, о советском человеке и его качествах, со всей полнотой раскрывшихся в условиях войны, – главное достоинство романа «Жизнь и судьба». В нем каждый человек – значительная личность, которая вместе с другими вершит судьбы исторических событий. Для писателя чужды идеи «героя и толпы», «винтиков» и «колесиков».
В. О. Но именно это и было в свое время поставлено в вину Василию Гроссману… Известно, чем широкоохватней, крупномасштабней эпический роман, тем чаще уподобляют его полноводной реке, морю, океану. Генрих Бёлль, высоко ставя «Жизнь и судьбу», как исторический документ эпохи, так и явление мирового искусства, называл роман космосом, «который исследуешь в ходе чтения; книга не только интересна, не только полна разоблачений, но и свидетельствует об отчаянности индивидуального сопротивления».
Принцип открытого космоса, закон расширяющейся вселенной, похоже, и не устраивали больше всего запретителей и устранителей романа в 60-е годы. Более того: не понятые до конца, во всей их изобразительной полноте, аналитической глубине, но угаданные интуитивно, они насторожили и критиков «За правое дело» в начале 50-х.
«Эпопея народной войны» – называлась одна из первых, вскоре оспоренных статей о романе. Именно эпичность художественной мысли и была потом снисходительно отнесена к тем малым и немногим «отдельным удачам», которые «не могут заслонить одной большой неудачи, постигшей В. Гроссмана. Ему не удалось создать ни одного крупного, яркого, типичного образа героя Сталинградской битвы, героя в серой шинели, с оружием в руках… Таких героев, которые были бы типичны, несли в себе основные черты характера советского народа, наиболее полно выражали сущность его, нет в романе «За правое дело». Нет в нем героев, которые поразили бы воображение читателя богатством и красотой своих чувств…»
И далее на таком же убогом уровне и с той же откровенной, демонстративной неправдой по отношению к реальному содержанию повествования: «Заняв огромную площадь романа серыми, бездействующими персонажами, В. Гроссман, естественно, не мог уделить серьезного внимания таким героям, которых должен был показать на первом плане… Неверно идейно осмыслен героический подвиг советских воинов. В ряде эпизодов автор упорно подчеркивает мотивы обреченности и жертвенности… В печати появились статьи, захваливающие роман… проявились идейная слепота, беспринципность и связанность некоторых литераторов приятельскими отношениями. Не трудно видеть, какой ущерб наносит все это развитию советской литературы».
Это – из статьи Михаила Бубеннова, напечатанной в «Правде» в феврале 1953 года. Незадолго до или вскоре после нее появились критический отзыв Мариэтты Шагинян в «Известиях», резкая оценка – «роман, искажающий образы советских людей» – в журнале «Коммунист», другие разоблачения. «Идеологическую диверсию» углядел в «За правое дело» Аркадий Первенцев. Стало известно, что роман «не понравился» Маленкову. «Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против», – не преминул вмешаться Михаил Шолохов. Свою, причем немалую, лепту внес Александр Фадеев докладом «Некоторые вопросы работы Союза писателей» (март 1953 года), первая часть которого целиком посвящена сокрушительной критике Василия Гроссмана, чей роман якобы явился ошибкой «идейного характера». Внутренняя рецензия А. Фадеева, написанная в 1954 году в поддержку переиздания «За правое дело» «в новом, исправленном и дополненном варианте», то есть с устранением мифических ошибок, сыграла положительную роль. О романе говорилось уже как «о незаурядном явлении советской литературы», и автор отзыва на этот раз сожалел, что им «тоже были допущены неоправданно резкие оценки, вызванные привходящими и устаревшими обстоятельствами…».
Так в чем же, спрашивается, было дело, из-за чего разгорелся сыр-бор?
Даже в случае с М. Бубенновым на патологический антисемитизм списывается многое, но не все, хотя постыдная на бытовом уровне позиция начинала все чаще претендовать на выражение общественных настроений, провоцируемых и распаляемых сначала кампанией борьбы с «безродными космополитами-антипатриотами» в литературе и искусстве, литературной и театральной критике, затем сообщениями об арестах врачей – «убийц в белых халатах». Перед лицом таких настроений, принимавших официальный характер, крамольно выглядели раздумья Крымова «о зверствах гитлеровских армий» и силе, энергии интернационализма, которые «можно противопоставить националистическому бешенству, охватившему Германию». И на выпад или вызов официозу походило двукратное упоминание так, впрочем, и не приведенного письма Анны Семеновны Штрум – дневниковых записей, которые она вела «с первых дней войны до дня нависшей над ней неминуемой гибели за проволокой еврейского гетто».
Суть, однако, не в отдельных раздражающих эпизодах или мотивах. Признавая идею народной войны как лозунг, как декларацию, догматическое, усиленное конъюнктурой мышление отторгало ее жизненное – социальное и духовное – содержание, историческое и философское наполнение, не принимало интернациональный и гуманистический пафос. Нестерпимо дерзостно звучало для него слово «страшно», которым отвечал на вопрос о войне летчик Викторов. Совершенно недопустим был пока что робкий, облегченный, но прозрачный намек на драмы коллективизации и голод начала 30-х годов на Украине, на Дону, в Поволжье. А что это за зыбкие туманности в писательских суждениях о том, как в «грозный и радостный час» Сталинграда рушились «ложные оценки, и именно в этом – то истинное и новое, что дают нам суровые испытания в понимании человека. Истинная мера человека, видим мы, должна быть совершенно чужда внешнего и случайного… Эта мера человека была проверена на улицах пылавшего Сталинграда»? Этак, чего доброго, и до свободы личности легко договориться, что, впрочем, и делает писатель, заявляя, будто «в Сталинграде, где выяснилось, как хрупко и непрочно бытие человека, ценность человеческой личности обрисовалась во всей своей мощи». За свободой же личности, как водится, воспоследует вообще невесть что, вплоть – страшно молвить – до свободы научного и художественного творчества. Уж не на нее ли намекает неуправляемый романист, когда, поэтизируя ученого Штрума, интеллигента, к тому же еврея, позволяет тому самонадеянно желать «слить воедино, соединить свою кабинетную работу с тем огромным делом, которое творилось на заводах, в шахтах, на стройках страны, создать тот мост, который соединил бы разрабатываемую им физическую теорию с благородным и тяжелым трудом, что творят миллионы рабочих»? Да ведомо ли зарвавшемуся сочинителю, как обличительно сказал в войну великий Сталин: «Враг не так силен, как изображают его некоторые перепуганные интеллигентики»?
Реконструируя таким чуть пародийным образом логику и аргументацию догматизма той последней сталинской поры, можно допустить, что он не был далек от истины, если испуганно разгадал, как художественная идея народной войны слабо увязывается с теорией и практикой вождизма. Позиция Василия Гроссмана, дерзнувшего поставить народ выше вождя, казалась тем более вызывающей, что ее направленность конкретизировалась и персонифицировалась как антисталинская. Еще бы: разве некий «закон жизни и войны» перестал в Сталинграде действовать в пользу противника, разве не верховная мудрость Главнокомандующего круто повернула ход Великой Отечественной? И раз так, то к чему расписывать неудачи и поражения, предшествовавшие повороту к победе?
В. К. Василий Гроссман первым из писателей средствами художественной прозы сначала – в романе «За правое дело»- наметил, а затем – в романе «Жизнь и судьба»- показал взаимосвязанность двух народных трагедий – репрессий 30-х годов и отступления до Москвы и Сталинграда в 1941 – 1942 годах.
В. О. Поэтому роману «Жизнь и судьба», широко раздвинувшему границы эпического действия, помимо прежних пластов понадобились новые. Еврейское гетто на Украине, трагедия которого дана через восприятие Анны Семеновны Штрум, чей дневник предстал потрясающим человеческим документом, и жуткий – под музыку оркестра – палаческий обряд уничтожения евреев в кремационных печах в Германии. Фашистский концлагерь для советских военнопленных, где завершает свои дни Мостовской, и одна из точек «великой лагерной громады Дальстроя», где будет скорее всего убит уголовниками несгибаемый Абарчук и кончает с собой его давний друг, старший товарищ по партии Магар. Не подтекстовым намеком на полях сюжета, как было в «За правое дело», а сюжетным преломлением жизненного опыта, биографий и судеб некоторых персонажей входит в роман «год великого перелома» и вызванный им голод на опустошенной сплошной коллективизацией украинской земле, когда «тихий протяжный стон стоял над селом, живые скелетики, дети, ползали по полу, чуть слышно скулили; мужики с налитыми водой ногами бродили по дворам, обессиленные голодной одышкой». Оказались нужны Ленин, «до последних своих дней» не знавший и не понимавший, что его «дело… станет делом Сталина», и Сталин, единственный, кто «станет наследником Ленина» и всех, даже самых близких друзей и родных, оттолкнет, «даже отгонит жену от ленинского наследства». Траурные мелодии январских дней 1924 года в Доме союзов и «звенящий голос Вышинского» в том же Доме спустя немногим больше десяти лет. Процессы 1937 – 1938 годов, «кошмар моей жизни», как ужасается Штрум, и его надежда на то, что благодаря войне «эти страшные дела навсегда прекратились». Наивная, несбывшаяся надежда разделялась МНОГИМИ.
Любого из перечисленных мотивов было в 60-е годы с лихвой достаточно для того, чтобы роман «Жизнь и судьба» канул в безвестность: писатель шел дальше того, что дозволялось в «оттепельные» – конец 50-х – начало 60-х – годы, дальше половинчатой реализации решений XX съезда КПСС; половинчатого постановления ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий». Повторю факт, не так давно приведенный вами в одной из статей, где вы вспоминаете, как сами слышали от начальника Главного политического управления Советской Армии и Военно-Морского Флота генерала А. А. Епишева: «Там, в «Новом мире», говорят, подавай им черный хлеб правды, а на кой черт она нам нужна, если она не выгодна». Красноречивей не скажешь. Так что нечего искать других объяснений тем чудовищным причинам, в силу которых роман Василия Гроссмана оказался не только не напечатанным, но и изъятым. Слишком уж беспокоил, горчил черный хлеб его правды о замалчиваемой тогда подлинной истории войны, о преступлениях Сталина и растлевающем воздействии сталинизма на идеологию и психологию, нравственность и мораль, общественные отношения и бытовое поведение людей. Слишком стремительно опережала такая правда время, которое клонилось к застою, и потому пришлась ему не ко двору.
В. К. Явно не по времени волновал Василия Гроссмана вопрос, к которому он возвращается на протяжении всей дилогии: в чем причины неудач Красной Армии в 1941 году и выхода немецких войск к Волге в 1942 году. Неоднократно касался этого вопроса и Сталин в речах и приказах периода войны. Так, уже в первой речи 3 июля 1941 года он сказал, что причиной было то, что война фашистской Германии против СССР началась при выгодных условиях для немецких войск и невыгодных для советских войск. Войска Германии, как страны ведущей войну, были целиком отмобилизованы, и 170 дивизий (в действительности их было 152), брошенных Германией против СССР, находились в полной боевой готовности, ожидая лишь сигнала для выступления, тогда как советским войскам предстояло еще отмобилизоваться и продвинуться к границам. Позже это было развернуто в целую теорию о роли внезапности как фактора, который дает определенные преимущества, хотя и временные, агрессору, создает в условиях ведения войны неравенство, которое жертва агрессии должна ликвидировать, чтобы открыть свободу проявлению таких постоянно действующих факторов, как прочность тыла, моральный дух армии, количество и качество дивизий, вооружение армии, организаторские способности начальствующего состава. 6 ноября 1941 года Сталин говорил о том, что наша армия и наш флот еще молоды, они воюют всего четыре месяца и еще не успели стать вполне кадровыми, тогда как перед собой имеют кадровый флот и кадровую армию немцев, ведущих войну уже два года. Наконец, суть неблагоприятных для Красной Армий условий и причин ее временных неудач были сведены Сталиным всего к двум моментам: к отсутствию второго фронта в Европе и недостатку у нас танков, отчасти авиации.
Теперь нетрудно заметить, что все это не вскрытие причин наших поражений в начале войны. Сталин и не стремился вскрывать их. Он не считал нужным, чтобы вопрос о причинах отступления занимал умы людей, и по-особому объяснял их в стиле одного из гроссмановских персонажей – редактора Сагайдака: говоря правду, но не всю, а только ту ее частицу, которая должна была отвлечь внимание широкой общественности от истинных причин, от вины самого Сталина и его присных. Сотни и тысячи раз с комментариями и фактическими дополнениями были повторены различными органами печати и радио сталинские высказывания. Вскоре к этому хору присоединились и писатели. И тотчас, отмечает Василий Гроссман, «драматург Корнейчук объяснил в своей пьесе «Фронт», что неудачи войны были связаны с глупыми генералами, не умевшими выполнять указания Высшего, никогда не ошибавшегося командования». Создание такой легенды было завершено еще в период войны, и она прочно вошла в нашу научную и художественную литературу, в сознание людей. С нею мы и теперь, когда раскрыты многие тайны, неоднократно встречаемся в печати.
В. О. Любопытна явная перекличка «Жизни и судьбы» с другим произведением о войне. И в нем о Корнейчуке речь: почему Сталин, «при том, что критику и самокритику не очень любит, пьесу одобрил и в «Правде» велел напечатать?.. Потому, что из нее при желании можно и такую мораль вывести: во всем, что в сорок первом и сорок втором нам на головы посыпалось, Горловы виноваты, и никто, кроме них. За прошлое ответственность на них. Ни на ком другом. Им за это и на орехи!.. Далее Горловых заменяют Огневыми, и дело начинает идти лучше… А теперь вопрос: на что не отвечено в пьесе? Не отвечено, откуда Горлов. Почему и как стал командовать фронтом? На общем собрании выбрали, что ли?»
Это – из разговора Серпилина с другом, генерал-лейтенантом Иваном Алексеевичем в «сталинградском» романе Константина Симонова «Солдатами не рождаются». Знаменательная перекличка! К чести литературы свидетельствующая о том, что отнюдь не все писатели были склонны принимать на веру или разделять по убеждению облегченные, упрощенные сталинские версии. Правда, даже Василий Гроссман пришел к спору со Сталиным не сразу. Ему, как и многим другим, нужен был XX съезд партии, решения которого помогли взглянуть на войну и шире, и глубже. В этом как раз самое существенное отличие «Жизни и судьбы» от романа «За правое дело», где досадным сбивам на «железную стойкость» и схожие лексические и стилевые банальности порой соответствует дежурная патетика обязательных для начала 50-х годов деклараций. О партии, организовавшей «военно-промышленную мощь страны». О героической работе «могучих оборонных предприятий… новых, дышащих пламенем заводов» среди снегов Сибири и Урала. Есть строки о Верховном Главнокомандующем, чье спокойствие – расхожий книжно-киношный штамп! – «основано на том, что он убежден в разумности миллионов людей, с которыми он говорит, к которым он обращается». И то благо, что так думает и рассуждет все же не писатель, а литературный герой – склонный к самовнушенному энтузиазму и догматизму Крымов. Никуда, впрочем, не уйти от того общеизвестного факта, что при обсуждении романа на секретариате правления СП СССР Александр Фадеев требовал от Василия Гроссмана куда большего – отдельной главы о Сталине.
В. К. Не удивительно, что в первой книге дилогии Василий Гроссман объяснял причины отступления Красной Армии, почти дословно повторяя приведенные выше высказывания Сталина. Ими навеяна мысль о том, что год работы на оборону, оборонительные бои, отступление «явились той суровой школой, где народ и армия изживали ошибки, изживали робость, учились, где познавался враг». Вольно или невольно это подводит к выводу, будто ошибки, робость, необученность и незнание врага народом и армией были главной причиной трагедии 1941 года. Не однажды говорит писатель и о втором фронте, отсутствием которого воспользовался Гитлер для того, чтобы начать «осуществлять задуманный им прорыв на Восток». Можно согласиться: советские люди в первый год войны, в минуты наивысшего напряжения думали о втором фронте и ожидали его открытия.
При этом нельзя отрицать, что на фронте и в тылу надежды на избавление от нависшей над страной опасности возлагались на многое, в том числе и на открытие второго фронта англичанами и американцами. Вполне понятно, как подчеркнуто в романе «За правое дело», что «эти мысли основывались на естественном и казавшемся в ту пору логическим взгляде – ведь и камни не могли остаться равнодушными к великим жертвам и страданиям народа, отстаивавшего свою независимость и свободу на залитой кровью, горящей, истерзанной земле». С моральной точки зрения – разумно и даже бесспорно. Но политика, а тем более военная стратегия не определяются морально-этическими соображениями.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.