Давид Самойлов. Поденные записи
Двухтомник Давида Самойлова с совокупным названием «Поденные записи» впервые соединил в одно, тщательно комментированное, издание все, условно говоря, дневниковое наследие поэта, а он фиксировал в тетрадях происходящее с ним и снаружи, и внутри на протяжении всей сознательной жизни. Первая запись относится к 1934 году (автору – четырнадцать), последняя сделана в феврале 90-го, за несколько дней до кончины. Интересна не только «долгота дней», отраженная в этих регулярных (хотя порой с перерывами) заметках, но и то, с какой ясностью они постепенно были разведены самим автором на жанровые подвиды. Большинство писательских дневников, и записных книжек, и прочих «ни дня без строчки» построены на перепадах эмпирики и осмысления, когда счета за жилье перемежаются с черновиками шедевров, сплетни – с замыслами, сны – с философией. Впрочем, уже у Блока сделана неокончательная попытка «Дневник» с «Записной книжкой» жанрово разделить… У Д. Самойлова дневниковое пространство четко разграничено на, позволим себе такую метафору, столовую, кабинет и кухню (даже с кладовкой). Это прежде всего собственно «Поденные записи»: с упором на эмпирику, быт, будни; затем – «Общий дневник», в котором доминирует интеллектуальное обобщение прожитого и прочитанного. А замыкает двухтомник небольшой отсек «Разное-всякое», выделенный автором в 1977 году. Этакий эссеистский капустник: максимы, каламбуры, эпиграммы, эскизы шаржей, веселые мо.
Само по себе структурирование того материала, который принято считать стихийно-импровизационным и на соглядатая не ориентированным (что называется, «для себя»), говорит о том, что дневниковый Самойлов – сознателен и документально-художествен. Не случайно, кстати, в обширно пестрый круг его чтения (а читателем Д. С. был мощным – это составляло вовсе не теоретическую, а глубоко чувственную часть его жизни) входили, как мы видим из записей, разнообразные и весьма острые образцы жанра. Тут и «Дневник писателя» Достоевского, и Суворин, и тот же Блок, и Ренар, и записные книжки Л. Пантелеева, и ежедневная ахматовиана Л. Чуковской, и записи Лидии Гинзбург, и похищенные КГБ дневники А. Д. Сахарова…
Итак, Самойлов – чем дальше, тем очевиднее – осознает творимую ткань как потенциальный документ для восприятия со стороны и изучения. Ценность этого (казалось бы, окраинно-лабораторного) жанра осмыслена еще юным поэтом с самого начала. Запись 35-го года: «Мой дневник явится со временем и довольно интересным с исторической стороны произведением. Постольку, поскольку целью его является оценка самого себя и создание автобиографической повести, я должен дать не только свои переживания и мысли, но и эпоху, и великих людей, и общество моего времени». И уточнение 1948-го: «Я убежден, что все умные дневники писаны «назавтра», например дневник Жюля Ренара. Суворин умеет быть умным в «сегодняшнем» дневнике. Это заслуга почище!» Итак, определение найдено: перед нами – автобиографическая повесть, творимая сегодня, то есть синхронно происходящей биографии, а разновидности самопознания, равные частям приватной саги, соответствуют сменяющимся углам зрения.
Первые вехи – довоенная Москва, школа с зубрежкой, контрольными, учкомами и каникулами, влюбленности, пробы пера, чтение взахлеб. Уже в эту пору намечены полюса традиции, меж коими юный автор самовоплощается, нащупывая свой неповторимый голос: то «мой любимый поэт Брюсов», то «помоги, Велимир!»… Ценно, что колорит времени, окрашенный отроческим энтузиазмом и слепой верой в историческую утопию, встает с этих страниц без правки постфактум. Вот подросток отнес стихотворение «Чапаев» в «Пионерскую правду». Вот его премировали брюками за активную общественную работу и ударную учебу. Вот запись: «Перед лицом Великого я вступаю в комсомол». Большой Террор, творящийся вокруг, почти не мерцает даже фоном. Как скажет уже зрелый поэт о своем довоенном дневнике: «Там нет меня. Там мой двойник/ восторженный и дерзновенный…», – а завершит элегию жесткой кодой: «И я, как собственному сыну,/ в нем не завидую себе».
В войну молодой ифлиец и, как они себя называли, откровенный марксист входит, стремительно взрослея: «Для нас осталась единственная романтика – победить». Записи свинцовых, пороховых лет – как набросок к прозе: автор слушает солдатские разговоры, всматривается в народный нрав, погружается в песенно- былинную стихию, очеркистски укрупняет детали марша по Восточной Европе и даже роняет: «Думаю о романе». Самойловский дар в эту пору маятником ходит меж прозой и поэзией. Верх берет лирическое начало, но навыками дневникового эпоса навсегда обогащенное. В военных записях – истоки самойловских поэм, драм, баллад и позднейшей мемуаристики, причем истоки не только тематические, но и эстетические (лексика, интонация, монтаж, персонажность). Несмотря на обилие внешних впечатлений, поэт-фронтовик неустанно прислушивается к своей творческой асимметрии, в которой – соль характера. «Я, кажется, понял: у меня пламенный ум и холодное сердце» (запись 1943 года)… Кстати, встречаются среди военных записей и самоопережающе мудрые, воистину прорицательные. «Скоро ли после этой войны любовь к России сможет выражаться по- щедрински? Вероятно, законная гордость победителей и взыграет, и обратится в бахвальство, и невежество задерет нос» (запись 1944-го)… Сатира и впрямь почти напрочь покинула русскую литературу второй половины XX века, причина чему не только «законная гордость победителей», но и феномен имперского страха (от панического ужаса до оглядчивой осторожности). Страха, который Самойловым и в язвительном взгляде на современников, и в самоанализе («Моя жизнь – серия компромиссов», 1957) недооценивался.
С 1946 года – Литературный институт, история которого без самойловских дневников была бы неполной и неточной. Портреты поэтов-сверстников: Гудзенко, Мандель (Коржавин), называющий Межирова «буйство грозы в коридоре», великий небывалист-парадоксалист Глазков. Сквозь всю биографию проходящая любовь-вражда с Борисом Слуцким… В самойловских дневниках Моцарт естественно соседствует с Сальери, они то и дело меняются местами, борются, теснят друг друга. Запись 1954 года: «Была К. Некрасова. Поэзия без всякого ума утомительна. Радуга не может заменить живопись, пение соловья – музыку» (утверждение спорное и не учитывающее лукавой эстетики наша), – а вот заметка в дневнике четыре года спустя: «Похороны Ксении Некрасовой, замечательной русской поэтессы….Провожали нищий гроб Ксении, одетой в пестрый халатик, облагороженный смертью». И там, и тут – Самойлов, то желчно брюзжащий, то щедро великодушный. Что делать: се человек!
Он не вполне уважал свою среду, так называемую «мыслящую элиту», либеральный клан, зачастую и плебейски высокомерный, и банальный. Однако предпочитал прятать зоркое ехидство в недрах дневника, публично его почти не обнажая. Напротив, вовсе не идеализируя «контору либеральных идей» (самойловское же словцо – «диссиденты- тактики»), он оставался ее завсегдатаем и даже кумиром: «Я чуть не первый поэт среди московских «энтелектюэль». За это мне еще воздается»… Есть в этой двойственности – достоевщина: в стихах провоцировать либеральную романтику (благостно обожаемое средой «Пестель, поэт и Анна»), а про себя, на уровне дневниковом, шаржировать свой круг и надменно презирать, искоса приглядываясь к родственным фигурам из другого лагеря: «Солженицын неминуемо должен породить новый тип писателя: властитель хамских дум, божьей милостью хам. Поэт Ю. Кузнецов – первая ласточка. Хамы милостью божьей». Узкоклановое сознание Самойлов изнутри приперчивал остро- чужими специями – и клану эта игра без неудобного выхода за рамки импонировала больше, нежели тяжкий, добросовестный, мучительный поиск Бориса Слуцкого.
Самойлов не любил Эренбурга. Его эссе «Эренбург и прочие обстоятельства» (в книге «Перебирая наши даты», 2000) исполнено неприязни, брюзгливости и, видимо, тайной обиды (не слишком ли тот поднял Слуцкого?). Упреки: занял вакансию сталиниста-западника, «учился французской кухне, где в луковом супе меньше всего луку», придумывал мнимые конфликты, был представителем превосходной второсортности и вообще, «он ложь царям с улыбкой говорил». Есть в этом страстном неприятии старшего либерала- государственника неравнодушие повышенное и прищур личный. Кажется, что Самойлов хоть и отталкивает, но и примеряет на себя подсознательно влекущее амплуа. Иначе откуда бы, как не из глубин подкорки, выплыло позднее сновидение, зафиксированное в дневнике 11 марта 1981 года: «Сон. Я долго разговариваю с молодым Эренбургом. Он упрекает наше поколение за то, что ни из кого ничего не получилось. Я оправдываюсь: «Мы еще отдыхаем от сталинизма». Студеные мартовские дни. Острый ветер. Свет». Второсортное так пронзительно в сны не является и на такие беззащитно детские откровения не вызывает… Отметим: пейзаж, данный Самойловым в трех назывных предложениях, – весь как рифма к эренбурговской «Оттепели».
Любопытная запись 1974 года – сразу после исключения Л. К. Чуковской из Союза писателей: «Каждый раз вопрос: правильно ли выбрана линия? Не пора ли возопить? Но сейчас за вопление что-то обретается. В воплении и злость, и безнаказанность, и какая-то корысть. Иногда и не высшая. Не хочется быть ни с теми, ни с другими»… Не хочется, но получается. Поражает в самойловских записях переизбыток наблюдений над союзписательской субординацией. Хроника эта хоть и сдобрена иронической усмешкой, но выдает в нашем пушкинианце непомерно прижившуюся советскую закваску: он и на похоронах непременно отмечает, по какому рангу провожают собрата по перу. Телесъемки, записи на радио, выступления, заседания, премии, ссуды, съезды. «Все это – упоминания в статьях, интервью, прочая мелочь – знаки существования…» Стало быть, вечных знаков бытия нашему высокому элегисту не хватало – и его витальность украдкой подзаряжалась от иерархической суеты, что в серьезных стихах себя не обнаруживало (иное дело, «В кругу себя»).
Еще в «Поденных записях» мы найдем драгоценные признания относительно психологии творчества («Не распускаю в себе поэта. Стих должен созреть и сам лопнуть»), узнаем принципы Самойлова-переводчика, вместе с автором вспышкою перечитаем многие книги… Он обладал способностью сжимать отзыв, – в одну фразу вмещая огромную проблему: «Медленно читаю «Живаго». Поразительно. Как надо любить и уважать героя, чтобы отдать ему лучшие свои стихи», – нащупан главный нерв пастернаковского романа, его персонажный фокус и магическая нить меж прототипической и художественной реальностью.
Многие записи можно рассматривать как сырье к стихам – например, к «Заболоцкому в Тарусе», к «Прощанию», написанному на смерть А. Якобсона («хочется сказать многое и о «борцах», и об отъездах»), к поэме «Возвращение» («мешали еще и сплошные женские рифмы»), к повести «Юлий Кломпус», к книге «Беатриче»… Уникальный ключ к поэтической фантастике: «Искусство не без хитрости. Оно должно быть достоверно в деталях, чтобы внушить доверие к высшей своей недостоверности (прием «Струфиана»)». Прекрасны рассыпанные по двухтомнику афоризмы: «Чем лучше произведение, тем дальше отстоит оно от жанра»; «Человек, несколько раз меняющий взгляды, переменит их еще раз или два» (!); и наконец: «Личность – посредствующая инстанция меж даром и миром». Эта посредствующая инстанция во всех своих перепадах и противоречиях полностью отразилась в дневниковом двухтомнике Давида Самойлова.
Т. Бек
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2003