№1, 1964/Художник и время

Автобиографические фрагменты

Подлинное искусство всегда неразрывно связано со своей эпохой, с жизнью, с народом; закон этот с особой убедительной силой и наглядностью проявил себя в истории становления и роста советской литературы.

Вместе со всей страной она прошла славный почти полувековой путь. Автобиографии советских писателей, книги которых знает и любит народ, отражают вехи этого пути. Они содержат интереснейший материал для познания нашего времени, как бы воссоздают «автобиографию века», по меткому слову В. Луговского.

Рассказ о жизненном и творческом пути мастеров слова обогащает нас и познанием путей развития самой литературы; перед нами предстает ее богатство и многообразие, «живая история» литератур народов СССР – и тех, что имели давние художественные традиции, и совсем молодых, рожденных эпохой Октября.

И наконец, творческая автобиография большого писателя, который делится с читателем своими раздумьями о призвании художника, о задачах литературы, всегда поучительна для нас – мы приобщаемся к его богатому жизненному и художническому опыту.

Материалы эти интересны не только для широкого читателя, но и для исследователя, историка советской литературы.

В разделе «Художник и время», который вводится с этого номера, редакция предполагает опубликовать серию автобиографий известных советских писателей и критиков – представителей многонациональной советской литературы.

Поэтическое слово – это отзвук ритма сердца поэта. Каков ритм сердца, таков и лирический разговор с читателем. А сердцем, подобно хорошему тренеру, руководит сама жизнь. И поэтому сердце бьется то спокойнее и размереннее, то драматичнее и трагичнее. Это зависит не от желания поэта. Его биография, отражающая – время, сама своей рукой пишет историю лирического героя, определяет направление страстей и мыслей поэта, его «лирический разговор» с читателем. Порой слышишь в его лирическом голосе то стальную, строгую ноту, то – прозрачную и веселую. А то вторгается драматический, трагический тон. По-всякому бывает.

Наше время – время новых, упорных исканий. Время романтических устремлений и строгого, беспощадного анализа, когда мозг старается все охватить, осмыслить и переварить. Все это определяет стремление поэзии к синтезу и философским раздумьям. Жизнь тренирует, воспитывает сердце поэта.

2

Мать часто вспоминала:

– Несу я тебя маленького, плачущего вдоль берега Круои, прижимаю к груди. А нот подкашиваются, мочи нет. Третий день голодаю. Ни крошки хлеба, ни капли молока. Грудь увяла, кормить нечем. Брошу его, Думаю, в Круою, господь простит, он и сам видит, как мне тяжело. Затихнет горлан и уплывет с богом. Но нет! Гоню от себя искушение нечистого, прижимаю кричащее тельце к сердцу. Выращу, как бы тяжело ни пришлось. И вырастила. А ты такой неслух – матери родной не уступишь.

Вот так в трудном послевоенном 1919 году в Литве, в окрестностях Пакруоиса, впервые встретился я с этой нелегкой жизнью и странным, полным контрастов миром. Это случилось поздней осенью, когда небо над моей страной, навалившись на балтийский горизонт, становится уныло-серым и мглистым, а ежедневные ливни окутывают своими сетями дождливый наш край – Литву1. Скорее всего душа потому и рвется, как птица, из этой мглистой сети дождя к яркости, к солнцу, которым природа наделила нас так скупо.

Моя родная деревня называлась очень прозаично – Карейвишкяй2. Неподалеку устремились вверх величественные хоромы богатого барона. В их тени наша деревенька выглядела, как серый воробей рядом с нарядным павлином из баронского имения. Под моим окном привольно разрослись лопухи и крапива, а в имении, я слышал, цвели привезенные с юга розы. Как-то раз, еще мальчишкой, я захотел хоть в щелку взглянуть на это великолепие (розы меня и маленького привлекали гораздо больше, чем лопухи). Но меня схватили за шиворот, оттащили от забора, хорошенько всыпали палкой и обругали:

– Куда суешь нос? Это не для тебя, свиненок!..

– И подавитесь всем своим добром! – отрезал я гордо, утирая слезы обиды и бешено топча ногами землю. – У меня и свое есть.

И я побежал к Круое, чтобы наловить серебристых уклеек и набрать в колючем прибрежном кустарнике кислой синей ежевики.

Эти слезы с молодых дней как-то болезненно сблизили меня с неяркой и работящей моей Литвой. Я полюбил ее долгой, трудной и мучительной любовью. И это моя самая продолжительная и самая постоянная любовь.

3

Мой отец, подпоясав конопляной веревкой русскую шинель, привезенную с войны, ежедневно брел в постолах по грязи за несколько километров на баронскую мельницу. Работал он там механиком. Иногда ходили втроем – отец, мать и я. Отец – на работу, мать -в местечко Пакруоис раздобыть что-нибудь. Сестра пасла гусей в другой деревне. Меня боялись оставить дома одного, поэтому отец и брал с собой на мельницу. Наверно, мы выглядели серыми, как земля, рядом с нарядной баронской коляской, которая иногда подобно ветру проносилась по дороге мимо нас. На барских полях нас прежде всего встречал крест, словно человек, раскинувший руки в безысходном горе и страдании. Мать, проходя мимо, потуже затянет, бывало, узел на платочке, будто поправляя его, и незаметно, тайком, чтобы не видел отец, перекрестится. А взгляд отца почему-то направлен в противоположную сторону. Я долго не понимал, почему мать точно побаивается креста, а отец будто сердится на него.

Во мне стало возникать какое-то двойственное чувство. Отец, уроженец западной Литвы, унаследовал от дедушки Юргиса, деревенского плотника, столяра и порядочного озорника, трудолюбивый и твердый характер, ясный, трезвый и логический ум и практичный, реальный взгляд на жизнь. Мать же была родом из восточной Литвы и принесла с собой в приданое аукштайтийский чуткий, нежный нрав, доброе лирическое сердце и целый сундук песен, сказок и преданий. Родителей моих жизнь никогда особенно не баловала, и каждый по-своему учил меня делать первые шаги. Мать, тихая и очень религиозная женщина, наставляет, бывало, по-хорошему просить бога («…хлеб наш насущный даждь нам днесь…»), учит любви, А отец сурово, исподлобья смотрит на нас, крутит ячменный ус, усмехается и иронизирует («…Ни бог, ни царь и ни герой…»-с этой песней он был уже хорошо знаком)-прививает чувство ненависти. Я так и не мог понять, почему отец часто усмехается: хоть он и работает на мельнице, хлеба дома всегда в обрез… И почему бы не попросить его у доброго бога? Мать просила. Отец не просил. Он сердился и кого-то ненавидел. В моем сердце пронеслись два ветра-любовь и ненависть., Позже я писал:

Тут начало поэта-дикаря,

тут скрещиваются две координаты-

любовь и ненависть…

(Подстрочный перевод)

…Поведет меня, бывало, отец на мельницу. А здесь весело, хорошо. Мельница ритмично постукивает, однообразно гудит, рассказывает длинную-длинную сказку. Из окрестных деревень съезжается много народу. На дворе шумно. Фыркают лошади. Люди тащат перепачканные мукой мешки. Запивают помол вкусным домашним ячменным пивом. Мочат рыжие щеточки усов в белой пивной пене и, попыхивая трубками, разговаривают с отцом о жизни.

А он кое-что уже повидал: был солдатом русской армии, прошел войну, внимал раскатам громов Октября. Не больно нравились эти разговоры хозяину мельницы. Позвал он как-то отца и говорит:

– Ты, я слышал, слишком много знаешь. К чему жерновам твоя мудрость? Поищи себе лучшего собеседника…

4

С того раза на мельницу больше не пришлось ходить. Отец ушел на заработки в город. Мать нанялась в имение полоть огород. А меня забрала к себе сестра Мария. Стал и я пасти гусей. Здесь, на берегу Круои, я впервые услышал соловья. И долго потом с ним не расставался. Здесь подружился я с белогривой литовской березкой, со всем пестрым миром всевозможных птиц, зверьков и животных. Здесь я начал понимать, что человек в мире живет не один, что эта земля, солнце и луна, все деревья, птицы и звери – это единое целое природы – все они мои добрые друзья. Все они, понял я, помогают человеку лучше жить на земле. Я понял, что дерево живое, потому что из его раны течет бледно-зеленая кровь, как из моего порезанного пальца сочится красная. Нельзя, понял я, разорять птичье гнездо, потому что жизнь, как коршун, жестоко разорила наше собственное гнездо и меня, еще не оперившегося и не умеющего летать птенца, выбросила в осеннее ненастье и зимнюю стужу. Это баранауско3 – есенинское чувство близости к природе («и зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове») окрасило позднее мои первые стихи.

Мне всегда хотелось как можно шире обнять взглядом этот непонятный мир – мир природы. Человек не должен быть эгоистом. Не он один живет на планете. Преобразовывая этот мир, приспосабливая его для своей жизни, он вместе с тем должен подумать и об окружающих его зеленых лесах, синих реках и солнечных озерах, о пестрых птицах, о своих друзьях животных и зверьках, чтобы и для них жизнь стала удобнее. Но главное, конечно, земля. Жизнь земли человек должен так заботливо организовать, чтобы она с радостью рожала и отдавала ему свои плоды. Урожай земли – ее материнская радость, ее солнечная улыбка. И как становится грустно, когда видишь печальным и хмурым ее материнское лицо мадонны: порою мало у людей сыновней заботы, и тогда мал приносимый ею плод, не улыбается земля счастливой улыбкой…

5

Через год отец забрал всех нас в Каунас: он уже работал на заводе слесарем. Мы поселились в нищем предместье. Улицы тут немощеные. Домишки деревянные, крохотные. По утрам пронзительно пело разом несколько заводских гудков и песчаными ухабистыми улицами тянулись рабочие, Возвращаясь с завода, заглядывали в грязный и вонючий кабак. Распивали пол-литра, закусывали селедкой, слушали болтовню гармошки. Была здесь церковь, в которую ходили женщины и дети. Вот и все радости моего детства.

Правда, досыта набродился я босиком по великолепным неманским берегам. Неман стал любимым героем моих песен и стихов. Ночи напролет просиживал я у костра, который жгли плотогоны. Рослые, загорелые и обветренные лесорубы и сплавщики рассказывали мне о таинственных и глухих лесах-великанах, о дремучих рощах, широких реках и заколдованных озерах. Много сказаний, легенд, преданий… Ах, как рвалась детская душа в этот широкий, еще неведомый мне мир – в романтически туманные, новалисовские синие дали…

А отец становился все печальнее? нелегка жизнь, если весь свой век приходится думать о хлебе насущном. Именно поэтому, может быть, уже сызмальства возникло во мне страстное желание, чтобы человек дождался такого времени, когда ему не придется заботиться о куске хлеба, когда он сможет подумать о множестве других прекрасных вещей, которых достаточно в мире. Словом, это была мечта о том, чтобы человек почувствовал себя человеком.

…Уходил отец на работу очень рано, когда заводские гудки разрывали утреннюю тишину. Возвращался, когда уже темнело, – усталый, чумазый, молчаливый, с печальными запавшими глазами. Иногда приходил сердитый, от него несло водкой. В такие дни он либо затевал ссору, в которой выливалась его накопившаяся злоба на жизнь, либо крепко прижимал меня к своей широкой груди и что-то говорил мне, изливая свою тоску… А я маленькой ладошкой вытирал у него с лица прозрачные, как капли водки, слезы…

Первое стихотворение я написал, когда мне было десять лет. До двадцати лет, примерно до войны, я создал целую кучу, как мне казалось, прекраснейших, неповторимых произведений: стихов, новелл, пьес, даже роман пробовал писать.

Вернувшись после войны, я почти ничего не нашел из этого собрания рукописей: сестра, преследуемая и перепуганная, уничтожила их. Остались лишь жалкие остатки. И все-таки кое-что удалось восстановить, кое-что еще и теперь восстанавливаю: эти юношеские стихи, пусть еще незрелые, дороги мне, в них я высказывал свои заветнейшие мысли.

Когда мне было пятнадцать лет, впервые в рабочем молодежном журнале появилось мое стихотворение о нашей окраине. Писать я начал не из самолюбивого стремления учить людей, а из-за большой боли и большой необходимости кое-что уяснить самому себе. И первые творческие опыты были скорее неутолимым желанием найти ответ: почему в жизни так много несправедливости, почему рабочему человеку так трудно живется?

Писание стихов захватило меня. Укрывшись от всех на чердаке, я пытался изложить на бумаге свое отношение к жизни, к миру. Казался он мне не бог весть каким совершенным, этот хваленый мир. Но с малых лет я не любил в трудные минуты обращаться за помощью ни к каким высшим силам, которые утишили бы мои обиды и помогли легче переносить страдания я боль.

Очень часто на чердаке заставала меня есенинская луна, иногда уже побежденного, свернувшегося в комочек и спящего, уткнувшись в белые ладони своего тайного друга – тетрадки стихов. Домашние замечали мое отсутствие и принимались искать. Отец сердился. Я исхудал, на лице остались одни глаза. Начал кашлять, часто болел. В моей аскетической практике первых литературных опытов отец прежде всего усмотрел опасность для здоровья. Он не доверял дружбе человека с бумагой и на мои литературные опыты смотрел косо: «Еще, чего доброго, болезнь какую в себя вгонишь».

7

Я уже учился в гимназии. Писал стихи, пьесы для школьной самодеятельности, статьи о поэзии. Писал на уроках. Была у меня подруга, которая, помнится, необыкновенными чюрлёнисовскими красками разрисовывала фантастические весенние и осенние этюды: стихийно прорывающуюся зелень природы, опоясанную голубыми и розовыми радугами, словно какими-то прозрачными, парящими в воздухе лентами. Иногда я посылал ей «шпаргалку» – завернутое в бумажку новое стихотворение. А она иллюстрировала его в тетради для рисования.

Однажды такое стихотворение случайно попало в руки учительницы. А учительницей была наша замечательная поэтесса Саломея Нерис. Она преподавала в гимназии литовский язык и литературу. Вообще-то она не отличалась строгостью. Любила, стоя у окна, смотреть на зажженные свечи цветущего каштана или на прозрачные под лучами солнца желтые осенние листья, мечтала и, должно быть, что-то сочиняла (в ту пору меня гипнотизировали ее стихи:

Меня еще не было, цвела сирень,

меня уже не будет, она снова будет цвести,

и будут падать ее лепестки от холода и ветра,

как твои лепестки на мое сердце…).

 

Но иногда она бывала порывиста и нервна. В такой, по-видимому, момент Нерис заметила расшалившихся детей. Она подошла к парте, отняла у девочки мое стихотворение, прочла, улыбнулась и вернула: «Скажи его автору, чтобы он и дальше писал».

Так впервые познакомилась с моими стихами наш соловей – Саломея Нерис.

Несколько моих стихотворений попало также в руки другого известного литовского поэта – Казиса Бинкиса. Я написал ему письмо. В ответ он прислал мне на адрес гимназии приглашение прийти к нему. Письмо поэта торжественно, на виду у всех вручил мне сам директор гимназии. В воскресенье я робко, на цыпочках вошел в кабинет Бинкиса.

  1. По-литовски Литва – Lietuva, одного корня со словом lietus – дождь.[]
  2. В переводе Карейвишкяй – Солдатское.[]
  3. Антанас Баранаускас (1835 – 1902) – литовский поэт и языковед.[]

Цитировать

Межелайтис, Э. Автобиографические фрагменты / Э. Межелайтис // Вопросы литературы. - 1964 - №1. - C. 72-88
Копировать