Трагическим летом 1941 года в Ленинграде вышла в свет книга под названием «О художественном переводе» — это была первая научная монография А. Федорова (1906-1997), в ту пору видного ленинградского филолога и лингвиста, зарекомендовавшего себя целым рядом ярких статей по вопросам перевода и сравнительного литературоведения, к тому же известного переводчика с французского, участвовавшего под руководством А. Франковского (1888-1942) в одном из самых грандиозных переводческих начинаний советской культуры 1930-х годов — опыте полного перевода на русский язык эпопеи М. Пруста «В поисках утраченного времени» (А. Федоров осуществил перевод двух романов: «Под сенью девушек в цвету» (1935) и «Содом и Гоморра» (1938)).
Монография «О художественном переводе» ставила ленинградского ученого в первый ряд создателей научной теории литературного перевода в России, к которым следует отнести также М. Алексеева, В. Жирмунского, А. Смирнова. Однако история распорядилась иначе: книга была подписана в печать 13 марта 1941 года, напечатана тиражом 5000 экземпляров, но, по существу, осталась непрочитанной. Действительно, в стране разразилась война, Ленинград замер в убийственной блокаде, в которой вместе с сотнями тысяч горожан погиб страшной смертью А. Франковский1; сам Федоров находился в это лихолетье в действующей армии, получил назначение в спецредакцию Политуправления Ленинградского фронта, занимался агитацией, убеждавшей немецких солдат сдаваться в плен, случалось, допрашивал пленных, за воинскую службу был награжден орденом Красного Знамени и несколькими медалями. Только после победы он вернулся к научной работе, в 1953 году опубликовал учебное пособие «Введение в теорию перевода», вскоре защитил докторскую диссертацию и в 1956-м стал профессором Ленинградского университета, со временем снискав славу основоположника лингвистической теории перевода.
С нашей точки зрения, один из главных парадоксов эволюции научной позиции Федорова заключается в том, что его теоретические воззрения развивались как своего рода борьба противоположностей: вступив в науку под знаменем формального метода в литературоведении и оказавшись, по существу, создателем первой по-настоящему научной концепции литературного перевода, ученый в силу разнородных обстоятельств был вынужден отступить от главных теоретических положений своих ранних работ и искать различные формы компромисса между сильными теоретическими идеями и не менее сильными велениями времени. Вся послевоенная научная карьера Федорова складывалась под знаком преодоления, если не отрицания, новаторских идей о литературном переводе, изложенных в книге 1941 года. Она же, в свою очередь, парадоксальным образом отрицала главные теоретические завоевания, которые были представлены в работах конца 1920-х годов, созданных в духе своеобразного воинствующего формализма.
Действительно, книга «О художественном переводе» явилась замечательным результатом весьма сложной теоретической эволюции. В ней, на наш взгляд, решающую роль сыграли сразу несколько факторов, тесно друг с другом связанных. Во-первых, речь идет о собственно научных мотивах, среди которых ключевым сам ученый считал проблему переводимости/непереводимости литературного произведения: в этом плане допущение непереводимости литературного текста, особенно стихотворного, заложенное в основание теоретической программы конца 1920-х годов, сменилось убежденностью в том, что литературный перевод подчиняется скорее императивам национальной литературной традиции и ожиданиям современного читателя, нежели букве оригинала. Во-вторых, на усложнение теоретической позиции Федорова немало повлиял его опыт литературного переводчика: если поначалу в нем преобладала буквалистская установка на передачу чужестранности подлинника, сложившаяся, судя по всему, под влиянием Франковского (тот в своих переводах стремился к предельной верности внутреннему строю оригинала), то в последующих работах сказывался поиск более компромиссных форм литературного перевода. В-третьих, весьма серьезно сказывались на науке о переводе идеологические битвы эпохи, и в частности, повсеместная борьба с буквализмом, обусловленная генеральным курсом советской культуры 1930-х годов на приближение литературы к массовому читателю, что подразумевало заниженные требования к равноценности перевода и оригинала2. В-четвертых, в эволюции взглядов ученого на перевод нельзя недооценивать определенного влияния того, что можно назвать гнетом университетской институции, где и по сей день теоретическая лингвистика, бывает, культивируется в ущерб изучению классической и новейшей словесности. (Характерно, что в докладе профессора К. Филиппова, прочитанном 29 апреля 1999 года по случаю 80-летия кафедры немецкой филологии СПбГУ, которой Федоров заведовал с 1963 по 1979 год, научные достижения ученого в области теории перевода сводились к созданию «лингвистической концепции общей теории перевода», резко противопоставленной «литературоведческой концепции перевода» [Филиппов].)
Не имея возможности разобрать в рамках этой статьи все основания столь радикальной трансформации теоретической позиции Федорова, я хотел бы сосредоточиться здесь, с одной стороны, на историко-теоретической реконструкции исходных стратегем молодого ученого, заявленных в виде своего рода научного манифеста в статьях конца 1920-х годов, а с другой — отметить главные моменты самокритики ученого в книге 1941 года «О художественном переводе», оказавшейся итоговой для первого этапа его научного маршрута.
В 1927 году в Ленинграде во втором выпуске «Временника Отдела словесных искусств ГИИИ» вышла в свет статья под названием «Проблема стихотворного перевода» [Федоров 1927]: это была первая научная работа Федорова, в ту пору студента словесного отделения Высших курсов искусствознания Государственного института истории искусств, учившегося у корифеев советского литературоведения и языкознания того времени: С. Бернштейна, Б. Томашевского, Ю. Тынянова. Несмотря на то, что в своей книге «О художественном переводе» именно эту статью ученый сурово раскритиковал, сам он не мог не сохранить особой эмоциональной привязанности к своей юношеской работе, нередко ссылался на нее в более поздних исследованиях и не без удовольствия сообщал в книге «Искусство перевода и жизнь литературы» (1983) о том, что в 1974 году статья была перепечатана в английском переводе в авторитетном журнале «Linguistics» [Федоров. Искусство… 161], что, несомненно, было признанием и подтверждением теоретической значимости этой статьи, написанной двадцатилетним студентом, как со стороны мирового научного сообщества, так и со стороны самого автора.
То, что студенческая работа была опубликована на страницах ныне легендарного сборника статей «Поэтика», где вместе с ней были напечатаны исследования таких мэтров русской теории тех лет, как В. Жирмунский или Б. Ларин, не столько исторический курьез, свидетельствующий о своеобразном демократизме академической жизни пореволюционной России, сколько научная закономерность, в которой сказалось, прежде всего, сознание необходимости действительно научной теории перевода, основанной на строгом методе. Вряд ли именно Федоров первым осознал эту необходимость, но можно смело утверждать, что он первым ее выразил в строгих научных понятиях.
В середине 1920-х годов наиболее эффективной моделью строгой научности был формальный метод в литературоведении и языкознании. Собственно говоря, статья «Проблема стихотворного перевода» была одним из первых и наиболее последовательных опытов использования формального метода в теории перевода, при этом, по-видимому, именно в ней появилось в русской науке само понятие «теория перевода». Юношеский максимализм автора вместе с глубокими познаниями в современной теории литературы, истории русского и западного стиха, а также превосходным владением немецким, французским и английским языками способствовали тому, что основные теоретические положения нового метода были сформулированы с предельной и программной категоричностью.
Во второй статье того же времени, появившейся в 1928 году в четвертом выпуске «Временника Отдела словесных искусств», формальный метод применялся для анализа наиболее сложной проблемы стихотворного перевода — передачи звуковой формы стиха [Федоров 1928]. В силу необыкновенного теоретического ригоризма, исключительной насыщенности терминологией формальной школы, изобилия ссылок на труды ее основоположников (С. Бернштейна, Б. Томашевского, Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума, Р. Якобсона) обе статьи Федорова могут рассматриваться как своего рода защита и прославление формального метода в теории перевода и в функционально-сравнительном анализе текстов подлинника и перевода.
Действительно, вопрос о методе теории перевода — ключевой для первой статьи Федорова. Показательно, что, определяя особенность нового подхода к изучению перевода, который он жестко противополагал традиционному статичному сопоставлению в духе классического французского «объяснения текста», молодой ученый прибегает к понятию литературной функции, предложенному Тыняновым в предисловии к книге «Русская проза»:
В процессе исследования художественных переводов намечается два способа рассмотрения, возможность двух подходов к этому материалу. Прежде всего предполагается непосредственное сопоставление двух рядов — оригинала и перевода — и выяснение характера и степени соответствия между ними; такой способ рассмотрения может быть квалифицирован как сравнительно-проэкционный (сравнительная explication du texte), поскольку непосредственно сопоставляются, проэцируются статически друг на друга отдельные абстрагированные от своего конкретного окружения стилистические элементы как таковые. Другой способ рассмотрения — сравнительно-функциональный, или структурный — имеет задачей выяснение вопроса о передаче функций тех или иных приемов и всей вообще функциональной стороны системы оригинала3 [Федоров 1928: 104].
В этом нет ничего удивительного — Федоров был прямым учеником Тынянова, из самого ближнего круга студентов, допущенных в дом уже знаменитого профессора, охотно делившегося с молодыми учеными своими идеями и творческими начинаниями. Строго говоря, в главных своих положениях статья «Проблема стихотворного перевода» восходит к небольшой книге Тынянова «Проблема стихотворного языка», явственно перекликаясь с ней даже в названии, а также к статье «Тютчев и Гейне», где, касаясь переводов Тютчева из Гейне, Тынянов высказывал крайне парадоксальную мысль о возможности независимости или даже чуждости перевода тексту оригинала:
Одно и то же явление может генетически восходить к известному иностранному образцу и в то же самое время быть развитием определенной традиции национальной литературы, чуждой и даже враждебной этому образцу [Тынянов: 29].
Рассматривая вслед за Тыняновым перевод в виде литературного произведения, которое принадлежит больше системе национальной, а не зарубежной литературы, где сталкиваются и противоборствуют традиция и генезис, молодой Федоров приходил к радикальному пересмотру нескольких краеугольных положений традиционной критической рефлексии о переводе, в первую очередь проблемы точности или идеального соответствия перевода и оригинала. Впрочем, значительно позднее, в воспоминаниях о Тынянове, он сам признавался, чем был обязан мэтру в плане теории перевода:
Юрий Николаевич интересовался ходом моих работ по теории перевода, по истории «русского Гейне», указывал мне (в самом начале еще) на бесполезность поисков критерия формальной точности в передаче деталей, подчеркивая важность их функций в системе целого и функциональных соответствий в другом языке. Эти замечания прямо вытекали из основных положений «Проблемы стихотворного языка», где вопрос о форме и функции рассматривается, естественно, в одноязычном плане; в двуязычном же разрезе — применительно к переводу — аналогичные мысли высказаны в статье «Тютчев и Гейне», где Юрий Николаевич касается тютчевских переводов. Все это я быстро «принял на вооружение» и советами Юрия Николаевича, так же как и другого своего наставника — Сергея Игнатьевича Бернштейна, воспользовался — с точными ссылками на них — в первых же своих печатных работах (1927-1929 гг.) [Федоров. Фрагменты…].
Неслучайным кажется оборот «принял на вооружение»: взятый в кавычки, он предстает своего рода цитатой из далеких 20-х годов, когда вопросы «русской теории» ставились и решались с революционной прямотой. Действительно, после громкой статьи Л. Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм», вышедшей в свет 26 июля 1923 года и перепечатанной год спустя в книге «Литература и революция», формальному методу в литературоведении была объявлена настоящая идеологическая война, одной из самых жестких операций которой стала планомерная «ликвидация» ГИИИ, где преподавал Тынянов и учился Федоров [Кумпан]. Л. Гинзбург вспоминала: «В конце 20-х годов начались гонения на ГИИИ, а к 30-му году Институт был окончательно разгромлен и уничтожен в качестве «гнезда формализма»» [Гинзбург: 281].
Если сжато представить теоретическую позицию Федорова, как она была им изложена в ранних статьях 1920-х годов, то она складывается из нескольких новаторских положений, не все из которых объясняются, как мы увидим ниже, идеями формальной школы, но требуют привлечения несколько иных, хотя и достаточно близких или сходных историко-литературных контекстов.
Принимая разграничение традиции и генезиса, проведенное Тыняновым в статье «Тютчев и Гейне», Федоров предлагает новаторское определение переводного произведения как текста, принадлежащего двум принципиально различным литературным рядам и литературным системам. Согласно его энергичной формулировке, перевод есть не что иное, как столкновение двух литературных языков, ибо представляет собой
произведение, принадлежащее, с одной стороны, той литературе, которой ассимилирован образец, лежащее в пределах ее эволюционного ряда и этим рядом обусловленное, с другой же стороны, принципиально обусловленное образцом, лежащим в пределах иной литературы, иного ряда фактов, т. е. является результатом действия двух факторов — непосредственного генезиса (действие оригинала) и традиции (влияние литературного окружения, условий родной литературы); борьбой этих двух факторов, кончающейся или победой одного из них или каким-то компромиссом, — является перевод [Федоров 1927: 118].
Вновь обращает на себя внимание воинственный настрой новой теории перевода, сказывающийся в «милитаристской» лексике приведенного фрагмента: перевод определяется в понятиях борьбы, победы, компромисса. Показательно, что во второй статье, посвященной звуковой форме стихотворного перевода, наступательный пафос Федорова-теоретика заметно усиливается: если в первой работе, говоря о невоспроизведении в переводе тех или иных элементов подлинника, он использует понятие «нарушение» и классифицирует последние в специальном и детализированном перечне, то во втором опусе молодой ученый прямо говорит о переводе как форме «организованного насилия» над материей языка, опираясь при этом на известное положение Р. Якобсона, сформулированное в работе «О чешском стихе» (1923):
Поскольку перевод есть произведение, лежащее уже в пределах известной национальной литературы и стиховой системы, которой он ассимилирован, постольку осуществление насилия над материалом в данном стиховом построении, вполне подчиненное господствующим в стихосложении формам насилия над языком, происходит уже вне соответствия с объективными фактами оригинала [Федоров 1928: 46].
Решительно разводя оригинал и перевод по различным литературным рядам, Федоров, нигде это прямо не говоря, парадоксальным образом утверждал идею непереводимости или, говоря его собственными словами, «несоизмеримости» текстов подлинника и перевода. Действительно, переводное произведение, внедряемое в лоно литературной традиции принимающей культуры, может быть развитием совершенно иных — отличных от тех, что использовались при создании подлинника, — приемов «насилия» над языковой материей. Вместе с тем из этой идеи логически вытекало крайне амбивалентное положение: перевод как таковой может не иметь никакого значения для оригинала, равно как последний для первого. Парадоксальным образом это общетеоретическое, если не метафизическое, положение, скрытое между строк конкретного аналитического исследования, сближало научную позицию молодого ленинградского формалиста с метафизикой перевода, что была представлена приблизительно в те же годы в статье В. Беньямина «Задача переводчика» (1924), оставшейся в свое время незамеченной, но сорок лет спустя прогремевшей по всей Европе. В своей статье немецкий теоретик категорически утверждал:
Ни один перевод, каким бы хорошим он ни был, не имеет никакого значения для оригинала. Однако в силу переводимости последнего тот и другой находятся друг с другом в теснейшей связи; более того, прочность связи как раз и обусловлена тем, что перевод для оригинала совершенно неважен [Беньямин: 100].
На поразительном сходстве и радикальных расхождениях во взглядах двух теоретиков перевода на проблему переводимости/непереводимости мы еще остановимся, а сейчас отметим, что сам Федоров в книге «О художественном переводе» подчеркивал основополагающее значение вопроса о возможности «равноценного перевода», признавая вместе с тем, что в ранних работах он склонялся к идее несовместимости оригинала и перевода:
Здесь автор считает необходимым отметить, что в своих ранних работах о переводе он, не отрицая возможности перевода, не становясь в принципе на точку зрения непереводимости, все же слишком сильный упор делал на примеры несовместимости формально-языковой и художественно-смысловой передачи отдельных деталей оригинала, рассматривая их самих по себе, а из этого порой вытекали наивно-пессимистические или скептические выводы [Федоров 1941: 5-6].
В процитированном пассаже обращает на себя внимание не столько самокритика ученого как таковая, сколько крайне замысловатый и осторожный синтаксис, официозно-канцелярская лексика, разительно отличающаяся от боевых слов и выражений ранних работ, и, главное, глухая интонация покаяния: все вместе странным образом напоминает различного рода «самооговоры», которыми была отмечена общественно-политическая жизнь советской России 1930-х годов. О возможных мотивах радикальной ревизии собственной научной позиции мы скажем ниже, а сейчас, возвращаясь к характеристике научной программы молодого Федорова, заметим: мысль о том, что оригинал может не иметь существенного значения для перевода, сопровождалась в статье «Проблема стихотворного перевода» теоретической формулировкой, вновь перекликающейся с одним из главных положений «Задачи переводчика» Беньямина:
Оригинал, действительно, есть задание, предстоящее переводчику и так или иначе выполняемое, но не есть твердая данность, конкретная материальная вещь. Перевод не есть воспроизведение вещи, а создание чего-то нового — по образцу, дающему поводы к переменному осмыслению, образцу не единому, а многоликому. Нельзя приравнивать две системы — перевод и оригинал, и не только потому, что они принципиально неравны, но и потому, что мы не знаем самых приравниваемых величин [Федоров 1927: 113].
Отмечая определенное сходство в отношении двух теоретиков перевода к проблеме взаимной несущественности и взаимного безразличия оригинала и перевода, не стоит упускать из виду принципиального расхождения позиций Федорова и Беньямина в плане выбора переводчиком рабочей установки — либо на передачу чужестранности подлинника, либо на внедрение его в лоно определенной традиции национальной литературы. Если Федоров, подобно всем формалистам, был склонен относиться с большим вниманием и почтением именно к русской литературной традиции, то для Беньямина перевод был призван скорее к разрушению господствующего состояния литературного языка принимающей культуры. Иными словами, если, рассматривая перевод как форму организованного насилия, Федоров имел в виду скорее насилие над оригиналом, насильственное переустройство его в угоду национальной литературной традиции, то Беньямин, наоборот, утверждал перевод в виде своеобразного насилия над родным языком переводчика, ссылаясь при этом на знаменитый парадокс немецкого теоретика культуры Р. Паннвица:
Наши переводы, включая самые лучшие, исходят из неправильной посылки. Они хотят превратить хинди, греческий, английский в немецкий, вместо того чтобы превращать немецкий в хинди, греческий, английский. Они гораздо больше благоговеют перед употреблением родного языка, чем перед духом иноязычных произведений… Принципиальная ошибка переводчика в том, что он фиксирует случайное состояние своего языка вместо того, чтобы позволить ему прийти в движение под мощным воздействием иностранного (цит. по: [Беньямин: 102]).
Возвращаясь к краеугольному положению ранних работ Федорова, которое, напомним, заключается в радикальном отрицании какого-либо значения критерия точности в переводе, заметим, что у Федорова эта идея восходит к известной статье Н. Гумилева «Переводы стихотворные», вышедшей в свет в 1919 году в первом издании брошюры «Принципы художественного перевода». Задуманная как практическое руководство для начинающих переводчиков, включившихся в работу издательства «Всемирная литература», эта статья в действительности представила теоретическую программу, в которой были сформулированы основные положения новейшей концепции языка и перевода, как она складывалась в эти поворотные для России годы.
Примечательно, что, отрицая значение точности, Федоров прямо ссылается на статью Гумилева, усматривая в ней «типичный пример нормативного взгляда на перевод», пример «подхода с точки зрения точности» [Федоров 1927: 105]. Не стоит, однако, упускать из виду того обстоятельства, что в общем и целом статья молодого ученого была не только критикой идей поэта, но и своеобразным развитием важнейших положений, высказанных Гумилевым в статье «Переводы стихотворные». И подобно тому, как название первой статьи Федорова перекликалось с заглавием работы Тынянова, отзывалось оно и на заголовок теоретического манифеста Гумилева: слово «проблема» просто переводит общую проблематику в план собственно научного дискурса. Более того, сама композиция статьи Федорова зеркально отражает строение работы Гумилева: только там, где поэт утверждал необходимость сохранения тех или иных элементов подлинника, ученый выдвинул систему «нарушений» или «отклонений» перевода от оригинала, уточняя, что они суть самое главное в переводе: «»Отклонения» от подлинника <…> есть самое существенное в переводе, то, что прежде всего требует изучения»4 [Федоров 1927: 113].
Вместе с тем в отличие от Гумилева, полемически утверждавшего необходимость анонимности истинного перевода, верного подлиннику, Федоров, вслед за Тыняновым рассматривая перевод как борьбу генезиса (действие оригинала) и традиции (действие литературного окружения принимающего языка), не был склонен умалять фигуру переводчика. Напротив, в его концепции переводчик, как это ни парадоксально, ставился чуть ли не выше автора оригинала, по крайней мере, он мог оказаться выше, если побеждал в той борьбе, которой оборачивается собственно перевод:
Непосредственному генезису — действию оригинала, долженствующего быть перенесенным на иную языковую и литературную почву, противостоит литературная личность переводчика, его индивидуальная стилистическая манера, обусловленная традицией и склонная так или иначе ассимилировать своей системе средств художественного выражения переводимый материал. Одним из требований Гумилева к переводчику было требование «забыть свою личность, думая лишь о личности автора» — требование перевода неподписного, как идеала. Не стоит решать вопрос, осуществимо ли это требование. Как бы то ни было, те переводы, которые мы знаем и которые принадлежат крупным нашим поэтам и свою ценность имеют, — переводы в полной мере подписные: личность переводчика остается в полной силе и оказывается зачастую неподатливою по отношению к оригиналу, оставляя свой очень отчетливый знак на переводе. Отказа от изучения этой личности, отрицания ее значения в поэтике перевода быть не может [Федоров 1927: 118].
Отмеченные положения наглядно свидетельствуют о том, что статья Гумилева основательно воздействовала на формирование научной концепции молодого ученого. Старательно отмежевываясь от идей поэта, высказанных в работе «Переводы стихотворные», автор статьи «Проблема стихотворного перевода» в действительности развивал их, придавая им форму строгого научного рассуждения о предмете, в отношении которого в те годы доминировали дилетантские представления. Разумеется, теоретическая программа, представленная в ранних статьях Федорова, не сводится к обозначенным положениям, которые восходят, с одной стороны, к самым строгим постулатам формальной школы и явственно перекликаются при этом с некоторыми положениями статьи Беньямина, а с другой — отсылают к «заповедям» переводчика, изложенным в манифесте поэта-конкистадора.
Наряду с обозначенными идеями в теоретической программе молодого Федорова заметно резкое противопоставление двух установок и, соответственно, двух принципиально разнонаправленных задач, которые может решать переводчик в своей литературной работе, — либо стремиться к тому, чтобы переводное произведение как можно безболезненнее вошло в лоно национальной литературной традиции, либо, ломая сложившиеся литературные установления и языковые обыкновения, пытаться привнести в родной язык новые способы отображения многосложной реальности.
Характерно, что в книге 1941 года резкой самокритике были подвергнуты среди прочих именно положения о двух противоположных установках переводчика — либо на свое, либо на чужое. В статьях о стихотворных переводах они являлись скорее следствием изложенных идей, нежели результатом прямых теоретических рассуждений. В гораздо более обстоятельной форме мысли о двух задачах переводчика были изложены в довольно пространной работе Федорова «Приемы и задачи художественного перевода», вышедшей в составе книги «Искусство перевода» (1930), опубликованной им в соавторстве с К. Чуковским. Действительно, в книге «О художественном переводе» автор прямо ссылался на эту работу, покаянно подчеркивая:
Считаю необходимым отметить здесь <…> допущенное мной в работе 1929 года смешение понятий: установке на родной язык я там противопоставлял элементы чужеязычности, причем в понятии «установка на родной язык» я не различал языковое и бытовое, а в понятии «чужеязычности» совмещалось и «чужеязычное» и «чужеземное» [Федоров 1941: 248].
Помимо все той же интонации самооговора в приведенном суждении обращает на себя внимание своего рода «запутывание» понятийной точности, отличавшей ранние статьи ученого; в сущности, речь идет о том, что граничит с разрушением самого категориального аппарата, разработанного Федоровым под знаком формального метода. Так, в работе «Приемы и задачи художественного перевода» установки переводчика либо на родной язык, либо на чужеязычность были противопоставлены с предельной категоричностью. Если первая подразумевает целенаправленное уклонение от «всякой чужеземности», связанное с такой русификацией подлинника, когда, например, «полишинель» становится «Петрушкой», а «комиссар полиции» — «будочником» (переводы Курочкина из Беранже), то вторая, наоборот, обязывает переводчика «передавать чужие образы и представления как они есть; вводить чуждые, даже, может быть, не совсем понятные слова; воспроизводить порядок слов и расположение их во фразе, ничего не сглаживая и не смягчая…» [Федоров 2006: 39]. При этом, резко противопоставляя две установки, молодой ученый вполне сознавал правомерность обеих, поскольку они соответствуют различным функциям, которые приобретает переводная литература в те или иные эпохи развития национального языка. Так, объясняя необходимость установки на чужеязычность, Федоров справедливо утверждал, что «благодаря такому способу перевода выделяется тот чужестранный фон, который стоит за оригиналом», добавляя в подстрочном примечании:
В такие моменты, когда национальный литературный язык еще недостаточно развит или претерпевает глубокие изменения, перевод такого типа (с установкой на чужеязычность) является одним из способов выработки родного языка — по типу языка иностранного. Благодаря словесной кальке (смысловой или синтаксической) в родной язык переводчика проникают чужеязычные элементы, которые могут потом и усвоиться им. Так бывало у нас в XVIII веке… [Федоров 2006: 40]
Несмотря на то, что в работе «Приемы и задачи художественного перевода» Федоров не выражал особого предпочтения какой-то одной установке, более того, предлагал — в виде своеобразного диалектического примирения противоположностей — концепцию «сглаживающего перевода», нейтрализующего самобытность родного языка и чужестранность языка подлинника, само признание возможности отчуждающего, остраняющего перевода противоречило генеральной линии советской культуры тех лет, озабоченной не столько тем, чтобы ввергнуть русский язык в новое революционное становление, сколько тем, чтобы сохранить и упрочить сложившееся языковое сознание и состояние. Вместе с тем в другой своей работе тех лет, опубликованной на страницах журнала «Звезда», молодой Федоров, касаясь первых переводов Франковского из Пруста, давал понять, что в литературном переводе буквализм как особый прием бывает не только оправдан, но и необходим, если речь идет о передаче характерных особенностей языкового строения подлинника:
Вероятно, многие читатели, знакомящиеся с Прустом по переводу А. А. Франковского, считают дефектом этого перевода сложный синтаксис, чрезвычайную длину и запутанное строение фразы. А между тем как раз эти особенности исключительно характерны для оригинала [Федоров 1929: 187].
Судя по всему, именно признание самой возможности установки на чужеязычность, предполагавшей формальное насилие над привычными оборотами родного языка, могло спровоцировать резкую критику теоретической программы Федорова со стороны марксистского или, точнее, псевдомарксистского переводоведения, не признававшего ни идеи непереводимости, ни идеи буквализма. Действительно, откликаясь на эту критику, представленную, прежде всего, в статье А. Финкеля [Финкель], ученый был вынужден в очередной раз с покаянной интонацией признать:
В моей работе «Приемы и задачи художественного перевода» (К. Чуковский, А. Федоров. Искусство перевода. М.: Академия, 1930), на которую несколько раз ссылается А. М. Финкель, я говорил лишь о возможности совмещения и примирения их (двух установок переводчика. — С. Ф.), о возможности компромисса (см. стр. 128-129). Признаю такую формулировку неправильной. Компромисса не может быть, где нет внутреннего противоречия. Правильной является <…> формулировка А. М. Финкеля [Федоров 1941: 248].
Остается только догадываться, какой ценой давались ученому такие признания: вновь видим крутой перелом языкового регистра в самом стиле теоретического рассуждения, отличавшемся десять лет назад боевитостью, воинственностью, независимостью. Очевидно, что в таких пассажах, к счастью нечастых в книге, автор просто переходит на тупой язык чисток и проработок, которым говорит само его время; очевидно также, что здесь его вынуждают не только к компромиссам, но и к прямому отрицанию собственных идей.
Возвращаясь, в завершение этой статьи, к книге «Искусство перевода», нельзя не обратить внимания на то, что соавторство Федорова с Чуковским было, по всей видимости, тоже своеобразным компромиссом, поскольку свидетельствовало о несколько искусственном примирении резко антитеоретического настроя переводоведческой позиции Чуковского и восходящего к формальной школе гипертеоретического ригоризма ранних работ Федорова. При этом несмотря на то, что имя Чуковского, чей авторитет в вопросах перевода оставался тогда непоколебимым, могло послужить прикрытием для научной концепции литературного перевода, разработанной молодым ученым, именно работа «Приемы и задачи художественного перевода», опубликованная в книге «Искусство перевода», навлекла на Федорова обвинение в формализме [Левит: 123], ставшее основанием для его исключения из секции переводчиков Ленинградского отделения Всероссийского союза писателей и Федерации объединений советских писателей [Кукушкина: 639]. Впрочем, сопоставительный анализ позиций Чуковского и Федорова, заявленных в книге «Искусство перевода», равно как теоретическая эволюция ученого в 1930-е годы, в которой свою роль сыграл его опыт переводчика Пруста, — это уже тема другой работы.
- См. об этом необыкновенно эмоциональный мемуарный очерк, написанный в начале 1990-х годов по случаю переиздания перевода Пруста 1930-х годов: [Федоров 1992].[↩]
- Разбирая эту ситуацию в приложении к переводческой позиции Г. Шпета, Г. Тиханов справедливо замечал: «В России задача создания литературного канона была нацелена на то, чтобы скрыть глубокую дифференциацию разных этноисторических проекций внутри многонационального государства, а также несхожесть культурных ориентиров у различных социальных слоев <…> Таким образом, не вызывает удивления, что практика литературных переводов в 1930-е годы была отмечена существенным расхождением принципов точности (верности оригиналу) и пользы (для целевой аудитории). Первый принцип был заклеймен как «буквализм» и должен был уступить место культуре перевода, основанной на заниженных художественных ожиданиях и завышенной политической прибыли» [Тиханов]. При этом атака на буквализм была несомненно связана со своеобразным культом единого, великого и могучего русского языка. Этот культ был вызван к жизни насущной необходимостью упрочения политического строя, и влияние его по-разному отражалось, в частности, в ранних лингвистических концепциях М. Бахтина и Л. Щербы. См. об этом: [Фокин 2010]. Ср. также новейшее исследование по этой теме, захватывающее более широкие контексты: [Азов 2013].[↩]
- В примечании молодой ученый уточняет: «Понятием «функция» я пользуюсь в том его значении, как его развивает Ю. Н. Тынянов» [Федоров 1928: 104]. [↩]
- Более подробно о связи концепции Федорова с манифестом Гумилева говорится в нашей работе: [Фокин 2015]. [↩]