11 октября 2015 года. Я иду брать интервью у Маргариты ХЕМЛИН. У той, которая написала повести «Про Берту» и «Про Иосифа», романы «Клоцвог», «Крайний» и «Дознаватель». Которая не раз попадала в финал «Русского Букера», «Большой книги», «НОСа» и всех хоть сколько-нибудь известных литературных премий. Которая неизменно приносит на встречи с читателями волшебный чемоданчик и достает из него удивительные, пахнущие историей вещи.
Маргарита Михайловна не спешит называть мне точный адрес: «Дойдете до Масловки. Там такой розовый дом с колоннами, за ним пятиэтажка. И вот по тропочке аккуратно пройдете и увидите дверь». Захожу и понимаю, что попала в удивительный дом: дом писателя, у которого про героев, за героев и вместо героев говорят вещи. Фотографии семьи (до пятого колена) над рабочим столом; старинный — или очень похожий на старинный — буфет на кухне; невероятной красоты мозаики на стенах («Это я сама сделала!»); заветный ларец с трофейными перчатками, рушниками и прочими атрибутами «прежней» жизни. И в центре — она, создательница железной женщины Майи Клоцвог, femme fatale Остра и Чернигова Полины Лаевской, детектива-убийцы Цупкого и других «людей из примечаний».
— Ну, спрашивайте, — говорит Маргарита Михайловна, колдуя над чашками.
И начинается разговор. То есть нет: разговор, во время которого бесконечная повесть, переходящая у Хемлин из книги в книгу, наконец звучит по-настоящему. И чем дольше слушаешь, тем вернее понимаешь, что ее произведения должны именно звучать, что это в первую очередь блестящие рассказы, весь «цимес» которых — в интонациях, движениях, выражениях лица.
Забываю все приготовленные вопросы и завороженно слежу за тем, как Маргарита Михайловна с каждой новой историей воскрешает довоенный Чернигов, знакомый ей по воспоминаниям родителей, или Остёр, где во время Гражданской войны орудовали разбойничьи банды, с легкостью перескакивает с недавних событий на дела минувших дней и обратно. Да еще периодически извиняется, что она «увлекается» и ее «заносит».
Незаметно пролетают два часа, я понимаю, что пора уходить, хотя больше всего на свете хочется одного: слушать еще. Потому что все рассказы удивительно правдивы, их сюжеты, герои и язык — то, за что на Хемлин неоднократно пытались повесить ярлык «еврейского писателя», — это не преувеличение, не поза, а именно так все и было. Удивительно, как один человек смог охватить историю нескольких поколений, тысяч людских судеб и изложить ее настолько пронзительно, чтобы каждый читатель находил в ней себя.
В конце беседы Маргарита Михайловна говорит: «Ты только не думай, что обязана теперь что-то написать. Захочешь — нашрайбаешь, а не захочешь, так и не надо». Как это — не захочу?! Да я уже предвкушаю, как переслушаю несколько раз наш разговор, у меня появятся новые вопросы и я обязательно их ей задам. А тем временем «Астрель» или какое-нибудь другое издательство выпустит продолжение повестей про Берту, Иосифа, Лилю Воробейчик и Басю Соломоновну.
Маргариты Хемлин не стало 23 октября 2015 года.
О переводах своих книг на другие языки1
Удивительно, но это (перевод. — Л. Х.) случилось. Ну вроде как. Хотя я не представляю, как можно все это переводить, не зная фона, культурной застройки. Было дело, мои романы переводили на немецкий и на французский языки. Помню, как мы обсуждали с переводчицей разные вопросы, требующие уточнения, и передо мной лежала целая стопка исписанных страниц с комментариями. Ну вот, например, как склонять фамилию Макаренко и нужно ли это делать? Ведь вы понимаете, что форма «к Макаренке» имеет отношение не к склонению, а к русскому просторечию.
С немецким языком была отдельная история. Спустя много лет я поняла, что мои тексты, написанные по-русски, — это, по сути, тоже перевод: подстрочный перевод с идиша, языка моего детства. И вот немецкая переводчица, Ольга Радецкая, это почувствовала и сумела сохранить тот особый строй речи. Но ведь помимо собственно лингвистической части в моих книгах много такого, что зарубежный читатель вряд ли поймет, каких-то бытовых вещей. Вот, например, в «Клоцвог» Майя заходит к Виктору, а там какая-то женщина в халате и «даже без комбинации». Для нас это целый мир: что такое комбинация, что такое женщина без комбинации. Понятно, что это имело какое-то значение для героини. По-хорошему, про все это надо писать подробный комментарий.
Хотя знаете, что я скажу? Переводимо все, ведь перевели же Гоголя, Лескова, Платонова — да что там перечислять. Другой вопрос, что в итоге получилось. Ведь русские тексты Фолкнера, Джойса и Хемингуэя совсем не то же самое, что оригинал, это всего лишь некая ткань, из которой переводчик что-то сшил. А как он сшил — хорошо или плохо, — мы не знаем.
О прозрачности текста
Мне часто говорят: «Поймут ли вас молодые, ведь вам надо всюду сноски делать». А я на это отвечаю: если делать сноски, это будет уже параллельный текст, и тогда вовсе никто не будет его читать. Но неожиданно оказалось, что изумительные молодые люди читают мои книги и все понимают. Я была так удивлена! Конечно, я не проверяла, как они поняли то или это, но они там что-то находят, они чувствуют. И слава Богу! На самом деле, если человека книга трогает, то все равно, что там будет. А еще я очень горжусь похвалой Евгения Ямбурга, который мне сказал: «Ваши книги можно на уроках истории рекомендовать». Эта похвала была для меня очень дорога, я ведь писатель, а не историк.
О читателях
Я никогда не выступала перед читателями в Чернигове. Страшно, это ведь такая ответственность. Ну вот что, что я им скажу? В России, правда, тоже одно время боялась выступать, особенно когда события на Украине начались.
У меня ведь что? У меня Украина, и родной язык мой — украинский, да еще рушники в чемоданчике. И что удивительно, на встрече мне не задали ни одного острого вопроса. Один только дядечка в самом конце сказал: «Вот вы с Украины. Как же быть? Что же делать?» А я ему отвечаю: «Как народ украинский говорит, якось буде». Это ведь иррациональная ситуация, тут не может быть никакого рецепта. Конечно, мы помиримся когда-нибудь друг с другом, но когда это произойдет: через пятнадцать лет, через пятьдесят или сто, — не знаю.
Сейчас, год спустя после той встречи, я думаю, что помирятся все гораздо быстрее и забудут все, как морок. Плакать будут только мамочки, схоронившие сыновей, да люди, сорванные со своих мест. Да еще ветераны, старики эти бедные, замороченные вконец. Ведь если бы кто-нибудь им объяснил: «Бабушки, дорогие, мы вам даем большущую русскую пенсию, но имейте в виду, вы будете говорить по-русски, ваши дети никогда за границу не поедут ни учиться, ни лечиться, туристов у вас не будет, а цены будут, как в Москве». Но кто бы им это сказал?!
Невозможно представить себе степень темноты нашего народа. Все это смягчается, конечно, простодушием, но вообще темнота непроходимая. Если бы люди книжки читали, ничего бы этого не было. Но, как говорится, народ не виноват. Да вот еще существуют два незыблемых народных критерия: «всегда» и «никогда». «Всегда так было» и «никогда мы так не делали».
Читает и ходит на встречи в лучшем случае десять процентов населения, это среднее количество активных людей. Причем живут они не только в столице: куда бы я ни отправилась — Тверь, Архангельск, Тула, Уфа, — везде мне встречаются замечательные люди! И они всякий раз так удивляются, что к ним не «писательша» приехала, а человек. А потом гладят мои рушники и плачут. О ком они плачут? О Мойшах и Абрашах, которых в глаза не видели? Нет, они о своих плачут, а ведь какое это счастье, если человек что-то свое вспоминает.
Об ушедших
Я довольно много работала с Екатериной Юрьевной Гениевой, у нее была такая программа, называлась «Большое чтение». Мы познакомились, когда мне дали премию «Глобус». Это премия, которую присуждают совместно Библиотека иностранной литературы и журнал «Знамя», там как раз вышли мои рассказы. Екатерина Юрьевна прочитала их, и они ей почему-то запали в душу. С этого все и началось.
Она мне подарила на память — я никогда не думала, что буду их показывать, а теперь вот показываю и рассказываю — пряжки на туфли, они достались ей от бабушки, Елены Васильевны. А за этими пряжками в двух шагах и Дурылин, и Волошин, и Цветаева — весь Коктебель и весь Крым. Екатерина Юрьевна из удивительной семьи, Александр Мень практически рос в их доме. И сама она была потрясающим человеком, сколько лет все держалось на ней, на ее весе громадном! А теперь вот остались эти пряжки. На туфлях раньше были такие петельки специальные, и вот эти пряжки туда цеплялись. Кто это сейчас может представить? Ведь прежде делали вещи для людей, не для продажи.
О памяти в литературе
Я сейчас читаю в основном мемуары, например только что прочла книгу об украинском писателе Михаиле Коцюбинском2. А еще очень люблю, когда простые люди пишут историю своей семьи. Знаете, сейчас много таких книг выходит; часто, конечно, графомания страшная, но иногда у людей бывают потрясающие оговорки! Ну вот, например, пишет человек: «Жили мы хорошо — в бараке». А потом и свадьба у него в этом бараке, и дети, только внукам дали отдельную квартиру. Хотя работал он ни много ни мало инженером на оборонном заводе, и вся книга посвящена тому, как хорошо жилось в советском государстве.
Вообще сейчас очень много появилось документальной литературы, и я думаю, погружение в прошлое — это естественная защита человеческого организма. Человеку надо бежать куда-то, где он понимает, что на каком месте лежит, где он понимает значение слов. Весь ужас в том, что мы живем в эпоху расколдования мира: с одной стороны, все известно, а с другой стороны, в начале XXI века оказалось, что утрачен рецепт хлеба. Попробуй в Москве или в Чернигове купить настоящий хлеб. Где он? Ой! Вэй! Абгемахт! Хотя живы миллионы людей, которые помнят его вкус.
Что еще интересно, историю вспоминают обычно фрагментами. Однажды меня спросила продавщица открыток: «Как вы думаете, каких открыток меньше всего в современных коллекциях?» Я ей говорю: «Ну, не знаю, наверное, времен Великой Отечественной войны, не до того было людям». А она отвечает: «Нет, меньше всего открыток с конца семидесятых до середины восьмидесятых годов». Почему? Потому что поколение старых коллекционеров уходило, а новым коллекционерам это казалось такой обыденностью, что незачем и собирать. В итоге образовалась дыра.
Впрочем, для того, чтобы изучать, какие там были пуговички или цвет обшлагов, есть музеи, архивы и историки. Это не дело писателя. Писатель обращается к истории не для того, чтобы исследовать ту или иною эпоху, а для того, чтобы лучше понять свое время. А значит, не важно, что там носили, воланы или рюши, важно, на каких они были руках.
О персонажах
Все мои книги написаны про меня (да, я очень скромна, знаю-знаю). И Лаевская списана с меня, и все они — это я. Кроме, пожалуй, Майи Клоцвог. Майя — это моя мечта, я всю жизнь хотела быть похожей на нее, но, увы, не получается: такой нужно родиться.
Существует особый тип людей, у них своя логика, я ее называю дискретной: в ней каждое отдельно взятое положение неуязвимо. Но дело в том, что оно неуязвимо ровно до тех пор, пока не сталкивается с другим положением, таким же незыблемым. А между этими положениями у человека пустота, воздух, в котором они висят, как нарядные разноцветные шары.
Я всегда на встречах привожу один и тот же пример дискретной логики. Едем мы, например, в метро, сидим в поезде: ты, я, рядом еще какие-то люди, четыре дивана и пять шкафов. Но остается на диванчике еще немного места. И тут происходит первое Майечкино вмешательство: «Гссспади!» То есть «что вот эти все здесь делают?» При этом распихать она никого не может, она ведь культурная. И тогда она начинает садиться, постепенно выдавливая с места соседей. Наконец, всех выдавила, разместилась с комфортом — и: «А чего встали-то?» Вот он, этот тип во всей красе. А про себя я слишком рано поняла, что, с какой бы стороны ни села, место мне найдется только на полу.
Приведу еще один пример дискретной логики. В моем романе «Клоцвог» Майечка выходит замуж за Ярослава, у которого парализована мама. Он ей об этом не сказал, а она не сказала, что у нее есть сын, Мишка. Узнав о том, что Ярослав от нее скрыл мамину болезнь, она думает: «Конечно, он мне не сказал, что у него мама парализована, а я ему не сказала, что у меня Миша. Но разве можно сравнить парализованную старуху и красивенького мальчика? Нельзя. Потому что мальчик, конечно же, лучше, чем больная старуха! Значит, я права». Понимаете, и так во всем!
Многие мне говорят, что «Дознаватель» по сравнению с «Клоцвог», «Крайним» и всем остальным, что было прежде, стоит особняком. Мне сложно оценить, но этот роман писал как будто другой человек. В этой книге я совсем другая, не знаю, что мной двигало, какая-то откровенность отчаяния. Хотя ничего плохого, слава Богу, не случилось и конец у романа светлый. А как же иначе? Людям свадьбы хочется в конце. Вот и Евка моя (героиня романа «Дознаватель». — Л. Х.) замуж выходит. Лаевской, правда, меньше повезло, и мне ее жалко. Сколько ее ругают, а ведь про нее не поймешь, хорошая она или плохая: она — женщина. Да к тому же портниха, а я вообще портних люблю.
О семье
Бабушка моя была портнихой, прабабушка тоже. И вот эта прабабка, Рива, бежала с мужем Соломоном в Англию, спасаясь от Русско-японской войны. Они добрались до Лондона, жили на Уайтчепел, представляете, в Лондон — из Остра, каково? Тогда еще евреев везде принимали. Бабушка Хана родилась в Лондоне, у нее и в свидетельстве это было написано. Потом, правда, ее в Союзе за эту запись чуть не убили, но она чудом отвертелась.
Прадед умер в Англии, и прабабка моя осталась одна с детьми на руках. Она была белошвейкой, вот, кстати, ее ножницы, которыми я до сих пор работаю. Хорошие, острые, а ведь им уже двести лет. После смерти мужа прабабка моя вернулась по этапу из Англии через Архангельск в Остёр, это было накануне Первой мировой войны. В Остре семья пробивалась прабабкиной работой, хотя про Риву говорили: «Она шьет быстро, но плохо». Удивительная история связана с этими ножницами, мне ее много раз рассказывала мама. Шла Гражданская война, и на Украине орудовала тысяча банд, за которыми никто толком не следил. На Остёрщине тогда промышляла банда Струка, струковцами их звали. Однажды являются струковцы в Остёр и спрашивают: «Кто тут шьет у вас? Хотим заказать пару белья». «А вот Ривка шьет, до нее идите».
Пришли к прабабушке, говорят: «Вот, тебе, Ривка, ворох полотна, вот нитка. Все при тебе взвешу. Если потом готовое изделие по весу не сойдется, имей в виду, объяснять не будем». Дали какой-то срок на работу, спустя время приезжают смотреть результат. Тут обычно мама моя делала эффектную паузу и завершала историю коронной фразой: «И шо ты думаешь, Ритка? Все сошлося!»
Последний раз я слышала от мамы эту историю незадолго до ее смерти. Уже прозвучала последняя реплика, я была уверена, что это финал, и тут мама добавляет: «И шо ты думаешь? Вот, казалось бы, Ривка, неграмотная женщина, а так все рассчитала, шо и Васе рубашечка, и Абрамчику штанишки, и Хане платьице, и себе кое-шо». Я долго думала потом, было это на самом деле или мама добавила окончание от себя, а сейчас понимаю, что это не так важно. Важно другое: «Помираешь, а детей одень».
Это прежде счастьем было, что «все сошлося» и угроза наказания осталась позади. Но, видимо, маме этого было мало, и она придумала новый финал, по которому получалось, что смерть — это еще не все, важно преодоление смерти.
О еврействе
В детстве нас сестрой никогда не пытались приобщить к иудейским традициям. Мама моя с 1928 года, поколение было другое. Зато с нами в доме жила моя бабушка, Соня, и вот она старалась и кошер соблюдать, и Песах отмечать, и даже в эвакуацию потащила с собой четыре блюда из пасхального набора. Мы считали ее сумасшедшей, в детстве я очень ее боялась. Еще бы: огромный носище, горбатая, с палкой, гребешок в волосах. И ведь я ничего не знала про ее жизнь! Она выросла в богатом купеческом доме, в Чернобыле (сейчас представить трудно, что когда-то это был процветающий торговый город), а доживать пришлось в Остре с лишенцами или, как она называла нас, детей, струковцами. Дом продали, вещи сожгли, у меня в романе «Клоцвог» этот костер описан, помните: «Вот тебе, Гиля, твой костер»? Это наш, родовой.
У бабушки в доме говорили на идиш. И для моих родителей в детстве основным языком был идиш. Себя я помню довольно рано, и пока была жива бабушка, в доме иногда звучал какой-то чужой язык, мы с сестрой называли его «французским». Позже, будучи уже взрослой, я пыталась выспросить у мамы и отца, как будет то или это, но они не могли ответить: все забылось. Папа любил напевать одну песню, как он говорил, по-еврейски: «Майне страдания знает один только Бог». Я его, помню, спрашивала: «Папа, ну и где же тут идиш?» А он мне в ответ: «Как, а майне страдания?»
Так что по текстам я просила совета у других людей, например у знаменитого шашечного гроссмейстера Вениамина Борисовича Городецкого. Много мне помогал Асар Эппель. Ведь мой родной язык не идиш, а украинский, ну и потом, конечно, русский.
Ставить мои романы в один ряд с так называемой «еврейской литературой» времен Шолом-Алейхема или Бабеля не стоит. Ведь евреи до и после черты оседлости суть разные народы. Одно время очень любили возмущаться: «Отчего же евреи не сохранили идиш? Как допустили выветривание языка?» А в тюрьму не хочешь? А жить как? А детям твоим как жить потом?
Я пишу не о евреях, украинцах или русских: я пишу, прежде всего, о людях. Впрочем, не было бы черты оседлости, не было бы и Израиля, потому что людям не от чего было бы бежать. В то же время, не будь ее, человечество уберегло бы себя от массы неприятностей, в том числе и от Катастрофы. Хотя люди все равно придумали бы себе другого «врага».
Об экранизациях, литературных типажах и штампах
Снять фильм по моим романам? Не думаю, что это возможно. Как вы передадите на экране этот язык? Для меня ведь в суржике весь смысл. Ну, вот как сказать по-русски «трохи подобедаем»? Никак, «немножко пообедаем» звучит абсурдно, это чисто украинское выражение, в нем и украинское отношение к еде, и особая народная деликатность. Вообще это очень ласковый язык, говорить с украинскими старухами — это же прелесть что такое!
Потом, для фильма нужны актеры, типажи, а у меня в книгах (и это часто мне ставят в укор) практически нет портретов. Я не вижу, как выглядят мои герои, себя ведь тоже обычно не видишь. То есть видишь, пока смотришь в зеркало, но когда отходишь от него, картинка пропадает, и ты только ощущаешь свой рост и вес. Я ведь даже Мишку Цупкого из «Дознавателя» отождествляю с собой, есть у нас с ним общие черты. Для меня портрет героя — это окружающие его вещи и язык, потому что от этого зависит характер. Иногда выделяю детали, например от Лаевской остались только ее руки, полнеющие книзу, — первый признак уходящей молодости. Для меня это важно, потому что я этого тоже боюсь.
Говорят, что русские классики — портретисты. Может, действительно, был такой закон жанра, а может быть, это потому, что кроме вербальной коммуникации и зрительного контакта в те времена никакого другого способа общения не было. Ты можешь общаться с человеком, только когда он рядом с тобой, поэтому важно представлять, кого ты видишь.
Мне кажется, что сейчас любой человеческий тип в литературе уже описан. Вот есть «работник офиса» — сразу пред глазами картинка; то же самое «миллионер», «лауреат Нобелевской премии», что ни возьми. И у всех одни и те же лица, все одинаковое, как будто на людей наклеены ярлыки. Избежать их — задача писателя.
На самом деле, важен не тип как таковой, а то, как близко ты к человеку подходишь. А так сказали тебе «чудик», и нет нужды копать дальше. «Чудик» — и все понятно, а ведь к чудикам никто по-настоящему не присматривался…
О преодолении и жизнеутверждающем конце
Мы редко приглядываемся к человеку. Да и самому человеку часто кажется: ну что у меня там было? Ничего не было. Начинает говорить и сам удивляется тому, сколько всего с ним произошло, какая за плечами история, и сколько она, эта история, стоит.
Вот пример из моего детства.
Была у меня еще одна бабушка, Бася. Я в детстве считала ее страшным человеком. Однажды она беседовала со своей подругой, Еленой Антоновной, кажется, они обсуждали рецепт варенья. Это же старые хозяйки, для них важен был сорт яблок, из которых варить варенье! Елена Антоновна никак не могла вспомнить название, а бабушка перебирала известные ей сорта, но не угадывала: «добрый крестьянин», «путинка» — все не то. И тогда бабушка спрашивает: «У кого эти яблоки в Остре были?» Последовал бесконечный список фамилий: у Косенков, у Хаменков, у Гробнеров, и тут Елена Антоновна говорит: «У Лизы, ну, у этой, что двоюродная Леваковых». Бабушка моя: «Это те Леваковы, что эвакуировались, или те, которых под Волчьей горой всех постреляли?» — «Ну да, те, которых постреляли». — «Так бы и сказала, что это там, где Цилю изнасиловали. Значит, это у них в саду яблоки росли…» Что же получается: смерть становится только приметой, поводом вспомнить, что у этих людей в саду росли яблоки, название которых в 1967 году Елена Антоновна забыла и из которых ей нужно сварить варенье?
Разговор покатился дальше, а я сижу рядом, маленькая, и с ужасом думаю: «Как же так? Это моя любимая бабушка, и она, оказывается, такая злая. Она так спокойно говорит о смерти. Там же убили кого-то, плакать надо. А они с Еленой Антоновной смеются про варенье».
Я это уже потом для себя сформулировала: смерть удивительным образом переваривается человеком, и когда она становится только обстоятельством, даже краем других обстоятельств, ты перестаешь ее бояться. Эта мысль часто приходила мне в голову, и по мере того, как смерти вторгались в мою жизнь (а нашей семье вообще сильно досталось), мне каждый раз казалось: все, больше невозможно это выносить, нет для новых смертей места. А место находилось. И оно всегда находится, ты только схорони и не трогай. Когда надо, само все вылезет: бабушке вот понадобился сорт варенья — она разом и Цилю вспомнила, и все-все-все. Мне кажется, это очень жизнеутверждающая идея, даже в гораздо большей степени, чем мысли о свадьбе. Ведь за свадьбой столько всего может произойти, сами знаете.
Так я и не узнала, какой же это был сорт, что за сорт.
- В 2013 году роман «Дознаватель» попал в финал премии «Русский Букер» и Маргарита Хемлин получила грант на перевод романа на английский язык. [↩]
- М. М. Коцюбинский (1864—1913) — писатель, автор повестей «Fa(ta Morgana», «Тени забытых предков», рассказов «Куколка», «Смех», «Из глубины» и пр., основоположник импрессионизма в украинской литературе. [↩]