Премиальный список

Земное измерение. Владимир Леонович

Статья Сергея Яковлева, лауреата премии журнала за 2015 год

Эта статья была написана весной прошлого года. Я не показывал ее Владимиру Леоновичу, даже не намекал, что пишу о нем, — хотелось дождаться выхода журнальной книжки. Второго июня поздравил его по телефону с 81-летием — голос был, как всегда, бодр, крепок и жизнерадостен.

А в июле, чуть больше месяца спустя, пришло известие о его кончине. «Земное измерение» жизни поэта внезапно оборвалось.

Мне не хочется менять ни название, ни что-либо в тексте, написанном при его жизни. Я благодарен редакции «Вопросов литературы», пошедшей в этом навстречу автору. Для нас, живущих, Леонович остается все тем же, по его слову, «заземленным» поэтом — поэтом истинно народным, до последнего дня на равных разделявшим реальные заботы и боли простых людей. «Слезы льются из очей, / Жаль земного поселенца!» — эти строки Баратынского Леонович взял эпиграфом к одной из своих книжек.

Перелистывая после смерти Леоновича сборники его стихов, я вижу необозримый ряд явлений, которые его волновали и без упоминания о которых невозможно судить о поэте и представлять его лицо. К сожалению, в своей статье я не охватил всего массива, да это и невозможно, — здесь самая малая часть, лишь один из бессчетного количества ракурсов. От имени русских сейчас говорит слишком много самых разных голосов, звучащих большей частью фальшиво. В стихах Леоновича есть все то, что сегодня мучается (не обязательно же — «корчится»!) в русском человеке, ищет и не находит выхода. По своему складу поэт был «светел и свят» — это давало ему силу поднимать свои и общие наши муки на вершины общечеловеческой нравственности и гражданской ответственности. Он был подлинным патриотом — и «всечеловеком» в лучшем, традиционном для отечественной классики понимании этого слова: «Родина, благ твоих я не отрину, / ни твоего откровенного срама». Он принадлежал к избранным защитникам и хранителям настоящей, глубинной русской жизни с ее неумирающей культурой.

В моем тексте изначально были отсылки к Достоевскому. Одна из них относится к чтению Достоевским сочинений Некрасова сразу после кончины поэта, к пониманию, что такое настоящая народность… Несчастливое, роковое совпадение! Но пускай так и останется — это открывает путь к новой, может быть, еще более значимой жизни поэзии Владимира Леоновича после того, как закончилось «земное измерение» его пути.

Иван Карамазов у Достоевского сознавался, помнится, что ум у него земной, вмещающий понятие лишь о трех измерениях, и представить сходящиеся где-то в бесконечности параллельные прямые он, как и всякий человек, не может. А потому сам зарекался и брату Алеше не советовал обсуждать вопросы «не от мира сего». И особенно — решать что-нибудь насчет Бога1.

Мало кто из нынешних поэтов и критиков, пишущих о поэзии, следует этому разумному совету. Напротив, большинство так и норовит забраться поглубже в условно неэвклидовы (страшно перенаселенные) пределы и добавить свой голос к тому монотонному гулу, что несется из всех углов. Этот гул слышала, надеюсь, проницательная И. Роднянская, цитируя в своей книге о современной поэзии такие стихи: «Знаешь ли ты язык обстоятельств, на котором с тобой говорит Бог? / Понимаешь ли речь случайностей <…> Так читай с листа / смиренные эти буквы — черные дождевые капли»2. Или, например, как бы совсем другие, принадлежащие более скромному сочинителю, чьему опусу критик вежливо не отказала «в дерзости проникания»: «Потому что остается труп, то есть мертвое тело. / Когда душа отделяется от тела, / Оно не исчезает, распадаясь на атомы, / Поэтому его режут патологоанатомы. / Потом его прячут, и хнычут, и плачут, / И все это мерзкое дело. / Само не исчезнет мертвое тело / (Как моя старая мама хотела)»3.

Нет, я-то как раз признаю, что истинная поэзия рождается где-то там, за пределами понимания. Но чтобы попасть за эти пределы, надо вначале здесь приложить усилия и познать наличное бытие, ощутить его собственной шкурой, на чем и настаивал Иван Карамазов. Надо обозначиться в трехмерном пространстве. Нынче же у нас повелось так: жизнь — отдельно, поэты — отдельно. Они обитают, а иногда прямо и рождаются в своей далекой щели, где сошлись параллельные линии, — вполне комфортной, хотя и темноватой. И даже соревнуются между собой (тут графомания в Интернете составляет достойную конкуренцию журнальным публикациям и книжкам), бегая по закольцованной поверхности Мебиуса. Как известно, отдельных путей, а также оборотной стороны эта затейливая фигура не предусматривает…

Однако такое существование подходит не всем.

О Владимире Леоновиче писали многие критики: И. Дедков, А. Турков, С. Чупринин, та же И. Роднянская. В. Курбатов недавно назвал его первым поэтом России. Писал о Леоновиче и я, всякий раз ведя отсчет от памятной встречи:

Знакомство состоялось в 1995-м. Тогда, в первый апрель без Игоря Дедкова, из Москвы в Кострому на дни памяти отправлялась представительная делегация коллег и почитателей критика… Полный автобус. А перед самым уже отъездом вскочил, запыхавшись, человек, которого я не знал, а многие, видимо, знали и приняли с радостью: подвижный и крепкий, с лицом открытым и светлым — из таких, которые помнишь, кажется, с самого рождения или даже раньше. Встретить такого человека — большая удача в жизни; не так уж часто она выпадает; каждый из нас, думаю, вспомнит два-три, много — пять таких лиц в своем прошлом, и всегда с благодарностью. Ничего не надо, просто поглядишь — и уже становишься лучше.

И я гляжу, радуюсь с остальными, но даже и попыток к сближению не делаю: это для меня — слишком высоко.

В дороге из разговоров узнал, что Владимир Леонович — уроженец Костромы, что с Дедковым его связывала многолетняя дружба: Игорь Александрович писал о поэте, любил цитировать его стихи и даже озаглавливал ими свои книги. Тогда же вручили мне последнюю книгу Дедкова, изданную посмертно, я бросил взгляд — и сразу наткнулся:

«Долг погоняет нас, долг!

«»И долог русский долг», как писал Владимир Леонович…»

На вечере, где все говорили о Дедкове, Леонович в свой черед скромно вышел на сцену и вдруг глубоко и шумно вздохнул, то ли набирая для храбрости воздуха, то ли освобождая в груди место для самого главного слова…

Кабы дали три жизни да мне одному,

я извел бы одну на тюрьму Соловки,

на тюрьму Соловки, на тюрьму Колыму,

твоему разуменью, дитя, вопреки.

По глухим деревням Костромской стороны

исходил бы другую, хозяин и гость…

Незабываем и ни с чем не сравним тот все предваряющий вздох, как бы заглавный стих, который буду впоследствии слышать много раз.

Так Леонович сразу вошел в мою жизнь целиком, всем существом своим, в котором нет границы между человеком и поэтом4.

Последнее замечание очень важно, потому что объясняет многое в его творческой судьбе. В сборниках Леоновича встречаются стихотворные посвящения: Б. Ахмадулиной, Б. Окуджаве, Ф. Искандеру, Е. Евтушенко, А. Жигулину, Н. Тряпкину, О. Чухонцеву… Это дружеские, братские приветы — он их сверстник и соратник. Однако мало кто из литераторов, наверное, так далек от элитарного, цехового, «тусовочного» отношения к жизни, как Леонович. Само шестидесятничество, сколь ни заразительно оно было в своей проповеди человечности, не стеснило его свободы, но лишь оттенило природную человечность поэта и помогло с выбором личного, совестью направляемого пути. Искатель правды, боец, бунтарь, всегда готовый встать на защиту слабого, он оказался неудобен для всякой власти. Один пример: когда в годы перестройки в верхах Союза писателей началась война за собственность и шел бесстыдный грабеж общественных фондов, он просто вернул начальству свой членский билет. Что не помешало ему, однако, взвалить на себя и многие годы на одном лишь энтузиазме поддерживать Репком — Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей. По его собственному признанию, полжизни прожито «на асфальтах», другая половина, еще не дожитая, отдана земле. «Не скажу, что «я старался дружбу свесть / С людьми из трудового званья» (Пастернак), — я к ним принадлежу». В деревенской школе, в глуши учил детей русской литературе. В Карелии, на Соловках, в костромских краях ставил дома и часовни, прокладывал гати, складывал печи. Не ради заработка, а — чтобы потрудиться своими руками, вкусить живой жизни, увидеть лица, услышать речь и, главное, суметь все это написать. Жизнь и поэзия для Леоновича нераздельны. В мире для него нет малого и большого, работы «белой» и «черной»: за всем — мысль, творчество, боговдохновенная душа…

Первая наша встреча состоялась два десятилетия назад. Но вот недавно увидались мы снова на очередных Дедковских чтениях в Костроме (куда он прибыл уже не из столицы, а с другого конца света, из провинциального Кологрива, где принципиально жил много лет со всей семьей, сбежав от «асфальтов»), — и я, как прежде, узнал юношу: и в бодрой подтянутой фигуре, и в непосредственности живого отклика на все на свете, и в просветленности лица, и даже в голосе. «И возраста у человека нет» — это давнишнее, из ранних еще стихов:

…но в зрелые черты сумей вглядеться —

и различишь прекрасного младенца.

Сморгнешь — и угадаешь старика…

Я возрасты мои в себе несу, —

и, как деревья в лиственном и хвойном

ноябрьском или мартовском лесу,

они толпятся в беспорядке стройном.

«Хозяин и гость» — так называется наиболее полная книга стихов Леоновича, выходившая несколькими изданиями5. На ее основе в 2013 году сложился томик избранного, куда вошли и новые стихотворения6. Вообще, можно сказать, что Леонович — автор одной поэтической книги, которую он пишет всю долгую жизнь. И книга эта настолько плотная и цельная, что разговор о ней хочется вести как об одном стихотворении, написанном на едином дыхании.

Есть у автора и стихотворение из поздних, довольно большое, нагруженное многосложной памятью, которое так и называется — «Единым дыханьем». Оно раскрывается трудно, не сразу (сужу по личному опыту) — да и вся-то поэзия Леоновича, внешне такая простая, дается читателю нелегко, — и только в соприкосновении и пересечении с другими стихами. Зато уж открывшись, вознаграждает сполна. С этого стихотворения и начну:

С бегучей искрою малиновые голыши,

железные проймы дверные от инея белы:

снаружи мороз… Столько сразу всего для души,

от собственной смелости и простоты оробелой…

Неистовый жар из сучков выжимает смолу.

Дыши через веник. Он пахнет ангарской пихтою.

Вверху — невозможно… На корточках на полу

зажалась в комочек, прикрытая лишь смуглотою.

Как-то неловко расшифровывать поэзию, и все-таки: речь идет о деревенской бане, где моются двое — он и она. «С бегучей искрою малиновые голыши» — это каменка, раскаленная докрасна: на дворе-то мороз! Зато внутри жар такой, что не поднять головы, не вздохнуть, с потолка и стен каплет смола, и все равно входная дверь — заиндевелая…

С искрами и огнем у Леоновича, успевшего за жизнь сложить своими руками не одну печь (а уж истопить печей — бессчетно), отношения особенные. Из стихотворения «Явления и силы»: «Я выпил кофию полкружки, / печь затопил и вижу в ней / над грудой сыроватой стружки / такое облачко огней. // Оно кудряво и лохмато, / все искрами просквожено. / Висит отдельно — сублимато — / понятно? То-то и оно. // Катается по своду, виснет, / в нем озаренья — как в мозгу… / Я вижу, что матерья мыслит — / еще раздую — помогу!» (Курсив мой. — С. Я.) Кто не наблюдал искристого тления сажи в дымоходе печи, кто не был потрясен живой игрой огненной каймы на непроглядно-черном фоне, существующей как бы вне привязки к физическим предметам, вне пространства, «сублимато», — тому трудно передать магию этого явления, чувственно восходящего к инобытию. Леонович знает, что редкий сегодняшний читатель может это увидеть, а если и наделен такой возможностью — едва ли наделен должным зрением. Но поэт упорен: картина будет повторяться в его стихах снова и снова — в других, еще более свежих и ярких красках: «Траурная бахрома — / сажи бархатная тьма / звездочками выгорает. // А душа не умирает: / в памяти и при огне / совершается во мне». Ну задержите же внимание, изумитесь, попробуйте вглядеться наяву!..

А главное — знайте: матерья мыслит. Та самая, «примитивная» земная материя, окружающая нас повсюду, чуда которой мы по слепоте и глухоте своей не замечаем.

В другом стихотворении Леоновича печка предстает вечно загадочной своевольной женщиной, а отношения с ней вдруг вырастают до размеров высокой любовной драмы… да нет, больше: возносятся к метафизическим тайнам всего живого:

Сплю и складываю печь.

Просыпаюсь от догадки

дыма женские повадки

глиной-кирпичом облечь.

Днем уверенно кладу

путь лукавый из-под свода:

эта гибкая свобода

любит крепь и тесноту.

Эта воля любит власть,

а не хочет из палатки

в борова подпечья пасть,

чтобы, сделав три охватки,

небольшую дать свечу,

вновь нырнуть — а там из плена

вырваться восьмиколенно…

Или — многого хочу?

Или ты еще сырая?

Вновь не сплю, перебирая

всю тебя по кирпичу…

В свое время советская власть настойчиво склоняла писателей заниматься трудовыми, производственными темами. В самой идее, собственно, не было ничего порочного: к жанру производственного можно отнести, например, талантливый роман Н. Гарина-Михайловского «Инженеры», написанный задолго до 1917 года. В этой книге труд железнодорожных мастеров (автор — инженер-путеец) действительно составляет главное содержание, а всякие рельсы, шпалы, костыли, гравийные подсыпки и проч. и проч. представлены до того «вкусно», что хочется немедленно взять в руки лопату или гаечный ключ. Другое дело, что никакой художник не может работать из-под палки. Давление со стороны власти рождало большей частью вымученную, казенно-убогую литературу, вызывавшую в читателе отвращение и ко всякому производству, и к самому труду.

Случай Леоновича — иного рода. «Как рад, что успел — что несметно порвал рукавиц, / как рад я, что в дело мужицкое все-таки вник, / что сам, от усталости на землю падая ниц, / я взял у земли — что не вычитал бы из книг! / И в первые руки и мимо чужого ума / начальное знанье она мне вручила сама…» Поэт-труженик, сроднившийся с материей настолько, что способен ощущать ее одушевленной и даже помогать ей мыслить, сам в конце концов, переполнившись земными переживаниями, «сублимирует», возносится в памяти и при огне до своего бессмертного предназначения. Только так и не иначе появляется у поэта право на разговор с Богом…

Но вернемся к центральному сюжету. Как уже нетрудно догадаться, это история любви.

«Слегка на прозрачные камни плесну из ковша…» (камни теперь уже прозрачны, они ведь тоже при огне! — С. Я.) —

вода в этом пекле от ужаса воспламенится! —

жар вылетит из камеленки, клубясь и шурша:

— Тебе это снилось когда-нибудь?

— Мне это снится.

А полдень — Эллада морозная! Мы разошлись

с толпою так круто: сегодня мы — пара мишеней.

— А что, я вернул тебе девство?

— И детство! И жизнь! —

Смеется довольная. — Тише, не делай движений.

Сюда… молодец… узковат этот жгучий полок…

и воздух тут… неприкасаемый, просто железный…

Дыши Ангарой: я с тобой был всегда, видит Бог,

но легкости не было этой — почти бестелесной…

Ты видела Индию предков, любимого ты

искала и в термах, и в страшных гемониях Рима…

Ты здесь. Я слепой — я не вижу твоей наготы.

— И я… Не поверишь — совсем!

— Потому что любима.

Роса выступает… Оденься в тепле не спеша.

— И все? — и смеется.

— И все. Я тебя нарисую,

как только прозрею. Без красок и карандаша —

единым дыханьем. Иные художества — всуе.

Ты здесь, эту страшную зиму собой освятя…

О Боже! И я наконец до Тебя докричался!

…А лучше — простынку накинуть, прижать, как дитя,

и так бы нести бы — до самого смертного часа…

Каждый раз, дочитывая стихотворение до конца, я чувствую озноб и мурашки по телу. Это заведомо трагическая история: любовь поэта — такая любовь не бывает счастливой. Это роскошный пир жизни («столько сразу всего для души»!) в предощущении близкого конца, когда все вокруг подает знаки о вплотную подступившей гибели.

Да разве вспомнятся в такую величественную минуту какие-нибудь назойливо жужжащие экзорцисты, праздные любители захаживать к Творцу на огонек или свихнувшиеся прозекторы?

Но Леонович не певец смерти. Скажу больше: он поэт отчаянного сопротивления ей. Или даже просто: поэт сопротивления. (И. Дедков, подбирая когда-то эпитеты для оценки первой книжки Леоновича, мудро доводил лексическое секвестирование до предела, ограничившись в конце концов весомым «книга поэта» и заметив: «И этого довольно».)7 Все погибшее возрождается в его стихах, как в жизни, снова и снова. Все черты до единой возвращаются и — более того — становятся глубже…

Ручей сочился между кочек,

сочился дождик обложной,

и певчих, сжавшихся в комочек,

переносил я по одной.

Нам предстояло освященье

моей часовенки в бору.

Никак не выказав смущенья,

девчонку на руки беру.

Последнюю беру на ручки —

она всех меньше, я устал,

но чувство дедушки ко внучке

впервые в жизни испытал.

Его-то мне и не хватало

до совершенной полноты…

Ты чувства нежные считала,

их было много… Где же ты?

Я к вам приду из этих строчек

сквозь хлябь и дождевую сить

озябших, сжавшихся в комочек —

переносить, переносить…

«То был конец сентября, когда переносил я девчушек через ручей с Горнюшного верхового болота. Освящали часовню во имя Рождества Богородицы и в память пелусозерских крестьян».

«…Пелусозеро — наше пристанище, наша эмиграция, если угодно. В годы «застоя» узнал я, наконец, что такое крестьянский пот, а потом рифмовал: «Застой? Погоняй-не-стой!»

На краю погоста, пониже, стоит часовенка под двадцать пять бревен. Рубил я ее три осени…»8

В последние годы, сокрушаемый извечным сонным обывательским равнодушием (а ведь пишется-то — для всех, чтобы разбудить каждого!), Леонович все больше работал в пограничном жанре стихопрозы — по сути, автокомментариев к своим иногда слишком привязанным к месту и событию, а оттого сложным для восприятия лирическим исповедям. В прозе, неотличимой от стихов, и стихах, вмещающих иногда, кажется, целый космос русского быта и бытия, он пытался сберечь ту речевую, мыслительную, мировоззренческую, подвижническую народную стихию, что сохранилась еще на просторах России:

— Церковь нарушили… Мишка да Степка покололи иконы, в озеро покидали… А как нарушили, дак пал ураган и все смело, всю рощу…

Бабка Лиза вспоминает, вздыхая и в долгих паузах будто вглядываясь в то, как оно все было.

— Я им не давала, колом заперлася, дак орут: сожжем тебя с богом вместе!.. Согнали со всех озер (это про этап). Одна девка уж тонь баска… Уж тонь бела и коса до жопы…

Спрашиваю, откуда, как звали.

— А далеко знать, Воушка. Угнали дак…

Куда угнали ту красавицу? Есть ли где могила ее? Коса. Значит, в девках еще? Или жена молодая? Одна? Или дитя уж народилось?

— Ты, Воушка, все камни разбирашь окрай поля — знашь ли, сколь там младенцев скинутых?

Мой любимый ученик Коля Герасимов — внук такой вот молодки. Отец его, младенцем оторванный от груди, остался в Ключах, в Костромской деревне, а мать погнали на Печору. Этапом: Вохма — Павино — Никольск, а там по Югу, по Сухоне, по Двине. Пересылка в Котласе…

Замечательный поэт Борис Корнилов, муж Ольги Берггольц, замученный в тридцатых (из арестованной Ольги, беременной, выбили тогда ребенка), писал в детской книжечке: «Не дерись и не кусайся, / Бойся каждого зверька, / Бойся волка, бойся зайца, / Бойся хитрого хорька…» Представляю себе горькую улыбку этого человека. Но ужаса, но горя прекрасной Ольги, одной из великих женщин столетия, представить не могу9.

Русь моя русая! В черный квадрат

черти заталкивали стократ —

полно, тебя ли?

Матовый свет на лице, словно рис.

Не осквернили торжественных риз,

а ведь ногами топтали…

Вот лишь когда и почему, где-то рядом с «прижать, как дитя, / и так бы нести бы — до самого смертного часа», рядом с трогательными «комочками» дорогих жизней тех, в ком силою земных чар поэт растворен без остатка, вырастает — рубленная своими руками часовня. Ибо поэзия, равно как и подвижничество, не вмещаются, конечно же, в церковную ипостась.

Впрочем, я отнюдь не намекаю на некий религиозный скептицизм поэта. Леонович, при всей привязанности к «почве», — носитель культуры. Причем культуры восходящей, не скованной предрассудками. Он, вполне в традициях русской классики, органично чувствует родство коренной народной жизни с христианскими и — шире — библейскими мотивами, насыщая стихи прямыми отсылками и прозрачными аллюзиями. Мать, материнство для него всегда где-то рядом с Богородицей, осенены божественной красотой — даже если это горемычная монтажница, мать-одиночка из стихотворения «Возле станции Иня»: «Деревянная теплушка, / мокрой простыни клочок. / Стирка — сушка, / стирка — сушка. / Тихий мальчик — грудничок <…> Надо мальчику кормиться, / надо сесть ко мне спиной. / Этот воздух материнства, / одинокий и грудной, / этот запах — горклый, кислый… / «До свиданья» второпях. / Эта зыбка на сталистой / на пружине, на стропах. / Где же горе, где обида? / Двери настежь, в горле ком. / Вся равнина, / вся залита / материнским молоком!»

Женщина для поэта — слава Творца, ее «нельзя обидеть», она само милосердие даже в безобразном, тягостном, униженном положении, приносимые ею жертвы неизменно святы. В стихотворении «Сигналистка» еще одна одинокая мать из такой же «теплушки», приютившая у себя на ночь в промерзшем углу на полу молоденького солдата, пускается рассказывать ему горькую историю своей жизни:

А не то, как сегодня, — накатит,

заревусь… на всю ноченьку хватит,

вся опухнешь и ходишь как те…

Спишь? Не спишь? Поднялась на локте.

То и правда, что рвется, где тонко.

А не спит… Ночь ты, ночь, полусонка…

Пожалела его, как дитя,

и отправила, перекрестя.

Поразительно здесь подслушанное (никак уж не надуманное) поэтом «и ходишь как те…». Человек всегда выше того положения, в котором оказывается, он откуда-то знает себя куда лучшим, чем есть на самом деле, — открылись бы только ему пути к этому лучшему…

Все эти до слез, до боли узнаваемые сцены — мучительная, конечно, но пока еще благость, свидетельства неизбывности народной судьбы, восходящие к тютчевскому «Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь небесный / Исходил, благословляя». Однако щемящая «неподвижность бедности» (выражение И. Дедкова)10 в ее современном обличье часто оказывается совсем не благостной: «Трудный с воздуха мусорный дух. / Печь не топлена. Пусты бутылки. / Ребятенок полутора-двух / на соломенной голой подстилке. // Что тут, право? Такой кавардак! / И мальчишка зареван. Однако / он кричит — по-карельски, никак? — / ох, по-русски совсем: — ИДИНАККУЙ!»

Отношения Леоновича с языком — всегда внутри воссоздаваемой им картины. При всем богатстве и, главное, свободе его речи (тут и живой народный словарь, местные говоры, передаваемые с фонетической точностью, и высокие архаизмы, и современнейший жаргон, и культурное словотворчество) поэт, кажется, не ищет слова — они сами его догоняют. (Впрочем, ищет, да еще как страстно и мучительно; но не ради коллекций, не «собиратель».) Речь для него — полнокровное выражение жизни, ее стихия, в которую он погружается самозабвенно: «Замри, мой слух, / душа моя, отверзись: / здесь русской мысли высота и дерзость». Как литературный редактор, бывает, испытывает при работе с текстами очень разные и сильные чувства — от обожания до ненависти, — так (но, конечно, тоньше, острее, болезненнее) поэт ощущает окружающую его языковую среду: она либо ласкает слух и согревает душу, либо вызывает тревогу или недоверие, либо несет прямую угрозу всему живому, бесконечно враждебна, сродни жестокой пытке:

«Это ваши проблемы…» Что за подлый словарь!

«Ваши, вам говорят! А меня не колышет!»

На перроне вдыхаю родимую гарь,

из кислятины заложидания вышед.

Не колышет — экзистенциальная суть,

что втесалась в язык так библейски картинно.

Вот и парочка, переходящая путь:

их колышет вчерашняя пьянка, вестимо.

…………………………………….

Опрокинута жизнь моя, вырваны корни.

Может быть, монастырь — мой последний хомут?

Хоть бы как — только прочь из моей живодерни!

Достоевский находил, что люди в массе своей — существа неустойчивые и легко внушаемые. Что держаться «веками выжитых правил гуманности» способна лишь незначительная кучка, а огромное большинство «не имеют никакого чуть-чуть даже прочного понятия ни о чувстве долга, ни о чувстве чести, и явись чуть-чуть лишь новая мода, и тотчас же побежали бы все нагишом, да еще с удовольствием»11… Именно эта напророченная Достоевским (а скорее всего, уже увиденная им в тогдашней, полуторавековой давности пореформенной России, столь многим предвосхитившей Россию нынешнюю) беда с самых разных сторон раскрывается в поздних стихах Леоновича.

И вот какая тонкость

какой иглой блестит:

сперва убили совесть,

теперь изводят стыд —

Вот замысел программный…

За стыд, за совесть — на

кусок свободы срамной,

несчастная страна!

В одном из стихотворений поэт обмолвится, что ему «не вылезть из корост некрасовщины» (то стихотворение, кстати, — нарочито прозаичное, «очерковое», с некрасовскими строками в эпиграфе). В другом заведет речь о «неизбежном Некрасове». Неизбежность эта осознается, конечно, не только автором, но и читателями, однако в том и другом случае едва ли со знаком минус; скорее как пресловутая «неподвижность бедности», некий инвариант российской действительности, обрекающий русскую поэзию на известную инвариантность форм. Даже у Пушкина поздние, наиболее зрелые, стихотворения — это зачастую жесткие и контрастные очерки в стихах. «Некрасовщина», конечно, — бремя для художника, но она же благо, свидетельство единства и солидарности его с народом.

Так что закономерный шаг от «некрасовщины» — народный поэт. К Леоновичу это высокое определение подходит сегодня, думаю, более, чем к кому-нибудь еще, хотя и с оговоркой. Тут мне опять хочется сослаться на Достоевского, который, безусловно признавая в Некрасове народного поэта, замечал: «Вопрос о том, поймет ли Некрасова теперь прямо весь народ русский, — без сомнения, вопрос явно немыслимый <…> Не говорю в будущем, — в будущем народ отметит Некрасова»12. Не будем в нашем случае говорить о будущем, время покажет; что же касается настоящего, уже ясно, что при всей публицистической страстности Леоновича, при всей осязаемой реальности его образов и пронзительности интонаций — массового, «эстрадного» поэта из него не получилось.

И слава Богу. Ну хотя бы потому, что подлинная поэзия не может льстить. В том числе и людской массе. Не может обманывать, пусть даже без умысла, по простоте душевной.

«На родине моей больной / народ не чувствует позора. / Огонь ползучий нутряной / наружу полыхнет нескоро. / Не тронув злых, дурных, заблудших, / ни тех, кому хоть все сгори, — / он выбирает самых лучших / и пожирает изнутри» («Пацифисты»).

Правда — вещь обидная, страшная, иной раз убийственная. Леонович мучительно разрывается между чувством кровной принадлежности к народу и необходимостью говорить ему правду:

Гляжу на безобразье сброда:

распни — вот ясная нужда.

Отец небесный, нет народа

и не бывало никогда.

Меня гнетет их помраченье,

их немладенческое зло.

За них погибнуть — тяжело.

Горька, Учитель, соль ученья…

(«Мгновенье слабое»)

На неразумное это поведение («Разумный скот / под нож нейдет») веселее, конечно, глядеть со стороны, втихомолку презирая убогое «народонаселение» и выгораживая для себя совсем отдельный, чистенький уголок. Леонович слишком хорошо знает цену такому интеллектуальному высокомерию и слишком тесно связан с землей, чтобы укорять «малых сих»: «…как быть на бойне, / куда мы гонимся гуртом? / Как быть — самих себя достойней?» Поэт (если он поэт) обречен делить судьбу народа, и его единственное право — отдалять по возможности общую погибель, первым принося себя в жертву, сгорая в спасительном огне «святого противостоянья».

Я тень — далеко — на краю —

сторожевая.

Нельзя стоять, где я стою, —

земля кривая.

И — так все просто! — в этом пограничном стоянии и заключена истинная (а не брошенная кем-то народу «срамная») свобода. Ну если и не сама она (пожалуй, не вполне еще свободен тот, кто вынужден свою свободу сторожить), так уж точно — надежда на ее обретение. «Свобода берет свое, / свободно произрастая. / Мы сотканы из нее — / основа простым-простая <…> Но истина такова, / что жизнь сама для свободы / еще не вполне жива. / И вот вам мои заботы, / обязанности, права» (курсив мой. — С. Я.).

Но что делать обычному человеку — не поэту и не герою, — когда, кажется, «проспал Россию русский Бог», когда сама жизнь никак не может сбросить тяжелый сон? Как очнуться и бодрствовать среди этого морока?

Ремень с утра потуже затяни,

утешься доброй мыслью и смекни,

что сок земли, ее животворящий,

сочится по вискам и каплет с век,

пока ты жив, пока ты человек

благоразумный, прямоговорящий.

«Я не приземляю стихи — я их ЗАЗЕМЛЯЮ», — признался Леонович однажды.

…Иван Карамазов, надо сказать, немного лукавил. Его нежелание покидать пределы эвклидова мира означало не отрицание Вседержителя, но, напротив, последнее отчаянное воззвание к Нему: опомнись, или мы вернем билеты на вход в Царство Твое!

Владимир Леонович, умудренный позднейшим опытом, догадывается, что билетов-то, возможно, никто и не выпускал, а те, что ходят по рукам, — фальшивые. Все его надежды сосредоточены на человеке — здесь и сейчас:

Я загадал на Тебя.

Вот что сказал мне Исайя:

ИЛИ СПАСЕШЬСЯ СПАСАЯ,

ИЛИ ПОГИБНЕШЬ ГУБЯ.

Много чудесного знал

сын прозорливый Амосов,

но посторонних вопросов

я ему не задавал.

Все эти годы я старался не выпускать Леоновича из виду, насколько это удавалось при его стремительно-переменчивой, чреватой прихотливыми поворотами жизни. То он месяцами пропадает в карельской глуши, то вдруг оказывается с делегацией литераторов в Нагорном Карабахе, то едет в родные костромские края, а то — в не менее близкий ему Тбилиси, где когда-то, в стылые годы позднего застоя, находил теплый дружеский приют и талантливо переводил грузинских поэтов. А несколько лет назад обосновался в Кологриве — гордость и опора провинциальной интеллигенции (среди которой еще немало настоящих подвижников), гроза местных бюрократов… Новые журнальные публикации, а тем более книги выходили нечасто, и особенно редки и праздничны — в недолгие паузы оседлости, пока Леонович числил себя москвичом, — были его авторские вечера. Последние два десятилетия у нас не отличались, мягко говоря, вниманием широкой публики к поэзии. Леонович выступал в залах небольших, не требовавших «административного ресурса» или денег, поскольку ни тем ни другим не располагал, — вроде Дома-музея Марины Цветаевой в Борисоглебском переулке или Музея В. Маяковского на Лубянке. Но эти неафишируемые встречи ломали стереотипные представления о читательских равнодушии и усталости. Залы были полны, причем приходило на удивление много молодежи, которая слушала затаив дыхание и знала, казалось, все читаемое наизусть, вслед за автором дошептывая полюбившиеся строки.

Как относиться к такой популярности? Как оценивать факт, что поэт, которого неизменно встречали с распростертыми объятиями в самых привередливых литературных журналах, каждая новая публикация которого была художественным событием, а подчас и актом гражданского мужества, практически не замечался бесчисленными комитетами и жюри по распределению литературных премий и других почестей? Как, например, понимать то, что вышедший в 1997 году однотомный «Большой энциклопедический словарь» дал о Леоновиче статью, а в подробном словаре «Русские писатели 20 века» под редакцией П. А. Николаева (М., 2000) — где встречаем, между прочим, обширные статьи об О. Седаковой, Ю. Кублановском, О. Николаевой, в БЭС не упомянутых, — о нем ни слова? Что это: недосмотр? Расплата за нонконформизм? Эстетическая (и нравственная) глухота распорядителей жизни? Или сознательный принцип сеять именно и только то, что кому-то хотелось бы пожинать?

Оставим эти вопросы для будущих размышлений историка. К месту Владимира Леоновича в русской поэзии они не имеют никакого отношения.

  1. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 тт. Т. 14. Л.: Наука, 1976. С. 214.[]
  2. Роднянская И. Б. Мысли о поэзии в нулевые годы. M.: Русский Гулливер / Центр современной литературы, 2010. С. 56.[]
  3. Там же. С. 31-32. (Стихи А. Василевского.)[]
  4. Яковлев Сергей. Та самая Россия: Пейзажи и портреты. М.: Логос, 2007. С. 128-129.[]
  5. Леонович В. Хозяин и гость. Книга стихов. СПб.: Формика, 1997; Леонович В. Хозяин и гость: Книга стихов. 2-е изд., перераб. и доп. М.: Научный мир, 2000.[]
  6. Леонович Владимир. Сто стихотворений / Сост. А. Г. Калмыкова. М.: Прогресс-Плеяда, 2013.[]
  7. Дедков И. А. Во все концы дорога далека: Литературно-критические очерки и статьи. Ярославль: Верх.-Волж. кн. изд., 1981. С. 174.[]
  8. Леонович Владимир. «Далёко знать, Воушка!» // Родина. 2004. № 4. С. 13-14. []
  9. Леонович Владимир. «Далёко знать, Воушка!». []
  10. Дедков И. А. Любить? Ненавидеть? Что еще?.. // Заметки о литературе, истории и нашей быстротекущей абсурдной жизни. М.: ИЦ «АИРО-ХХ», 1995. С. 5.[]
  11. Достоевский Ф. М. Указ. изд. Т. 25 (1983). С. 46-47.[]
  12. Достоевский Ф. М. Указ. изд. Т. 26 (1984). С. 119.[]