Выбор редакции

Чему душа твоя молится? Владимир Михеев

Статья Евгении  Щегловой
Евгения Щеглова - Литературовед, литературный критик. Сфера научных интересов — современная русская литература. Автор книги «Страсти по Антихристу: былое и настоящее современной литературы» (2013), а также ряда статей по творчеству современных писателей, постоянный обозреватель журнала «Континент».

Он вовсе не был писателем плодовитым. Да что говорить: все его творческое наследие — менее десятка рассказов да один-
единственный роман, к тому же незаконченный. Печататься начал в возрасте солидном — за пятьдесят, время, когда прозаику скорее пристало подводить итоги и подсчитывать изданные книги. Жил в далеком от столиц Челябинске, но публиковаться начал — и кончил — в петербургской «Звезде». Жизнеописанием своим ни читателей, ни издателей не удостоил: напротив, будто бы только и беспокоился о том, чтобы ничего о себе не рассказать, а так и остаться неведомо откуда пришедшим и исчезнувшим с литературного горизонта так же внезапно, как на нем объявился.

Только сейчас, после его безвременной и внезапной смерти, стало известно, что был он по основной профессии искусствоведом, работал заместителем директора челябинского киноцентра имени Л. Оболенского и вел киноклуб, а вместе с ним и литобъединение «Синий лес». Точней сказать, только сейчас исследователю это стало интересно. Обычная, между нами говоря, штука: покуда писатель жив — не больно-то интересоваться его внелитературными занятиями, тем более если писатель не из плеяды шумно, а то и скандально известных; а вот после смерти… Тут можно и заглянуть в его биографию и что-то, допустим, любопытное в ней отыскать.

Но и тут Владимир Михеев будто наглухо закрылся от читателя и сказал однозначно: я — это мои рассказы. И больше ничего. Разве что роман недописанный в придачу; но кто знал, что вот так выйдет?.. Который я писал словно торопясь из последних сил и — споткнулся, не успел, судьба-индейка будто ножку подставила… В предисловии к посмертной публикации редактор «Звезды» с горечью написал, как долго и нетерпеливо журнал ждал от автора окончания романа, но торопить его все-таки не хотел — роман, известное дело, не рецензия, — а автор почему-то не отвечал ни на звонки, ни на письма и словно пропал.

Оказалось — навсегда.

Вообще от рассказов и романа В. Михеева остается впечатление, будто он действительно долго-долго — целую жизнь — собирал, копил внутри себя все им впоследствии написанное — словно предельно концентрировал в себе будущую свою прозу, покуда она не созреет и не выплеснется на бумагу эдаким сгустком глубоко потаенных в сознании чувств, всегда очень сильных, сдержанных и вдобавок таких, о которых говорят: вот это — настоящее. Это не веяние времени, не дань сиюминутности, не бестолковая мода или пустопорожняя суетность  — это то, что медленно и упорно копится в сознании, будто вызревая и собираясь с силами.

Вспоминается довольно давний его рассказ «Вещь, во тьме приходящая» («Звезда», 2007, № 12). Сколько лет минуло с той поры, как некий Гера, в деревне человек пришлый, «спознался» с местной красоткой Машенькой. Была она девушкой милой, всегда вежливой и улыбчивой — любительницей похохотать, перекинуться с кем-то взглядами, хотя вроде бы ничего зазорного себе не позволяла. А Гера — типичный бирюк: молчаливый, замкнутый, будто всегда себе на уме, ни пошутить тебе, ни сказать жене ласкового слова… Да и жить ему довелось в такие времена, когда и с работой стало худо, так что крутился он, как мог, — то инженером где-то на автобазе, то по всяким фирмам и лавочкам, так что дома не появлялся подолгу. Вот и затосковала с годами его бездетная Маша, «пожухла, подурнела», рассказывает эту историю своему дружку один из Гериных знакомых. Тут и подвернулся ей на житейской дороге какой-то ее бывший знакомый, десантник, до женского полу охочий. То ли было у него что-то с Машенькой в шалаше под березами, то ли не было  — бог весть. Известно только, что Гера увидел там жену и, взревев от горя, бросился в драку. Где десантник его, конечно, поборол.

А теперь Маша умерла. Болела долго, но умудрялась содержать дом в чистоте, потихоньку, будто неслышно, хлопотала по хозяйству. И было у нее при жизни, вспоминает ее муж, глядя на мертвое ее лицо в гробу, всегда какое-то странное выражение, «немного рассеянное: как будто она только что думала какую-то свою мысль, и именно о нем, но ее отвлекли…» Какая-то будто жила в ней вечная дума, а то и тоска, невысказанная и нескончаемая.

Он же смотрел на нее всегда с негаснущей глухой ненавистью, которая проходить и не думала, а только крепла и настаивалась с годами.

Сейчас, лютой зимой, два его знакомых мужика везут на телеге гроб, но не на кладбище, как сначала предполагалось, а туда — под те самые березы, где стоял некогда шалаш. Там копают могилу, сначала разогрев промерзшую землю костром. Под березами Машу и хоронят. И теперь, значит, — всё. Нет Маши, кончилась и ее безрадостная жизнь, кончились вроде бы и грызущие Геру муки.

Да вот, оказывается, не совсем. Гере, этому вековечному бирюку, который, скорей всего, измучил несчастную Машу до того, что собственная смерть стала казаться ей желанным венцом ее мучений, теперь на этой земле нет без жены места. Ни в доме нет, ни в поле, ни где-то в бескрайней вышине. Вообще — в мире нет. Из своего выстуженного перед похоронами дома он уходит в бушующую метель, не сознавая, для чего он это делает, — просто потому, что оставаться там он больше не может…

Утерев мокрое лицо, тяжело дыша, будто гнались за ним силы ада, он обернулся в поисках спасения. Но до́ма, который он искал глазами, не было видно за скатом холма. В отдалении виднелись лишь те две березы. И теперь они ему показались местом, единственным во вселенной, которое будет стоять и тогда, когда небо упадет на землю. Ведь там, в могиле под ними, он зарыл все, что у него было в жизни: и ненависть, и глухую ярость, и мечту на отмщение…

В общем, перед нами что-то настолько трагическое, настолько сильное и жгучее, что для него поистине нет каких-то обычных, простых слов. Не скажешь — «сильно любил», «помутился разум», «не может забыть». Перед нами будто сама стихия любви как начала, с одной стороны, человеческого, того, что и есть собственно человек, а с другой — надмирного, надчеловеческого. У нее, как у Вселенной, поистине нет ни начала, ни конца. Этот несчастный Гера, чья любовь по силе равна его ненависти и бьет, терзает его изнутри, испепеляя его нутро, как негаснущее пламя, все равно на свете уже не жилец. Конечно, он находит свою смерть именно там, по дороге к Машиной могиле, попросту замерзнув и не найдя обратной дороги в сумасшедшем буране. Но ему этой дороги и не нужно.

Так сжато, емко и сильно писал Михеев. Можно сказать — всем сердцем писал. Разумеется, не все его герои наделены такой силой чувств, как несчастный герой этого рассказа. Тут уж — кому что дано. Но даже если им по жизни, что называется, круто не везет (а везунчиков Михеев не любил, не было у него к ним интереса, да и что может быть любопытного в тех, кого греет разве что довольство и самоуспокоенность? Когда подлинная литература везунчиков привечала и расписывала?), если все та же судьба-индейка то и дело подставляет им ножку и подлинная любовь обошла их стороной, все равно — есть в них какая-то другая сила, нутряная, стихийная, часто потаенная, но сжатая, как туго натянутая тетива. То ли вечно они что-то ищут, то ли терзает их невысказанность чувств, то ли запутались они в бесконечных хитросплетениях жизни, — а ответа на вечные вопросы все нет как нет. Есть только нескончаемые их поиски.

Вот и герой рассказа «Калитка у Совиного ручья, или Кот, петух и говорящая рыба» («Звезда», 2009, № 11) все мыкался по свету, все искал чего-то, и самому ему неведомое. Мало ли таких людей вечно скитались по Святой Руси либо в чужих краях в нескончаемом поиске чего-то — и себя, и своей заблудшей души, и счастья, и Божьей правды, и долгожданного пристанища, а то, как по литературе знаем, и счастья народного. Было нам чего искать и, видимо, будет, сложна и печальна в этом смысле российская жизнь, так что ни конца не видно этим скитаниям, ни края. Тем паче что минувшие не так давно времена как могли способствовали тому, чтобы человек, утративший родовое гнездо, порой многовековое, все снова и снова бросался на поиски чего-то, что ведомо ему одному и едва ли понятно жителю стран благополучных. Либо само государство обрекало его на все это, что неудивительно: слом через колено естественного исторического процесса ни к какому покою и благоденствию, разумеется, не ведет.

Где скитался герой этого рассказа Михеева, что выгнало его из дома и был ли он у него вообще, свой дом, — мы не знаем. Как не знаем и того, куда он ехал на поезде, остановившемся на узловой станции — одной из таких, где, как водится, вечно пыльно, на привокзальной площади скверик с крашеным монументом, а вокруг домишки, дощатые серые заборы и непреходящая тоска, будто разлитая в самом их стоячем воздухе. Край света, почти тридесятое царство… На этой безымянной станции он и встретил ее, незнакомую ему молодую симпатичную женщину, торговавшую зеленью в ларьке. Просто так, от скуки, он сказал (не совсем, впрочем, искренно, отмечает автор), что завидует ей: хорошо, небось, «жить вдали от шума, от крупных городов». «А вы, чем завидовать, взяли бы да пожили сами», — легко и просто говорит она ему. «Эх, было бы где», — отвечает он, опять просто так, безо всякой мысли. «А хоть бы и у меня», — таков ее ответ. Невесомый, шутливый, ни к чему не обязывающий, а естественный и легкий, как само дыхание. Будто из воздуха родился.

Так и познакомились.

А теперь, два года спустя, он приехал к ней опять, не в первый уже раз, скорей всего, уже навсегда. И, как с немалым для себя удивлением теперь сознает, — не надо ему уже никакой другой жизни. Не надо ни вековечной дороги неведомо куда, ни каких-то бурных нескончаемых страстей, истерзавших душу, ни грызущей нутро тревоги. А надо только ее, эту неспешную, тихую жизнь — с негромким голосом уютной, милой женщины, согревающим все, к чему она прикоснется, с игрушками ее маленького сынишки, раскиданными по полу, с простыми запахами березовых дров в старом сарае, где он колет дрова, с тихими закатами…

Он провел рукой по ее волосам, которые так хорошо — знакомо и незнакомо — пахли. Потом лег рядом, чувствуя тепло ее близкого тела.

— Я от тебя не уеду больше, — сказал он.

И здесь он представил, что они в самом деле прожили целую жизнь, не разлучаясь, в мире и согласии и теперь спокойно и незаметно умерли — как уснули. А дальше они уже будут жить вечно: в этом рассеянном, сумеречном свете и редких отдаленных петушиных криках окраинной провинциальной жизни. Они будут жить без людей и без тоски по несбывшемуся, только она рядом, и редкие слова, и тепло объятий…

Сколько же нужно было всего пережить, чтобы именно в такой, очень немудрящей, в чем-то даже примитивной жизни, но окрашенной главной составляющей любого по-настоящему человеческого существования — любовью, — отыскать-таки долгожданный покой и умиротворенность? Пусть Михеев, в сущности, о прошлой его жизни, наверняка потерянной и бесприютной, и не говорит. Все равно — для мудрого достаточно.

А уж как долго, прямо-таки до бесконечности, говорилось у нас в литературе о затхлом воздухе провинции, о том, как гаснут в ней высокие порывы, как пожирает она, будто Молох, человеческие искания и страсти, — и в классике говорилось, и у сегодняшних авторов… Но можно, выходит, увидеть провинцию вот так — как долгожданную, тихую и по-своему прекрасную обитель, где живет — не тужит вдали от бесконечной суеты простое, но такое чистое тяготение людей друг к другу. В общем-то — самое в жизни главное.

О любви в прозе Михеева рассказывается нередко. Несомненно, сама стихия этого чувства была ему чисто по-человечески дорога и даже драгоценна, хотя писал он о ней всегда сдержанно, даже сурово, что, кстати, повышало ее градус. Есть, есть у сдержанности такое свойство  — требуется только, чтобы человеку действительно было что сдерживать… Любовь тянула его к себе, согревала, манила своей невероятной сложностью и в то же время редкой цельностью, даже в чем-то монолитностью  — странное, противоречивое, зыбкое сочетание, которое так нелегко поймать словом. Конечно, он видел — не мог не видеть — все завихрения ее, без которых человеческим чувствам жить и не суждено, такова уж их природа, — но самое стихия любви, по Михееву, — она все-таки такова, что тяготеет не к чему иному, как к бессмертию, как бы велеречиво это ни звучало. Даже в самых своих порой обыденных проявлениях.

…Есть что-нибудь более прозаическое, чем заурядное, скучное существование в поселке — или маленьком городке — супружеской бездетной пары, соединившейся уже в возрасте немолодом (рассказ «Август»; «Звезда», 2005, № 6)? Она, Настя, — бывший научный работник, чей институт закрылся в 1990-е, он — отставник, служивший когда-то в Германии. Едва ли Настя довольна своей жизнью — повозись-ка на пятом десятке с коровой, свиньей и огородом, когда привыкла к жизни совсем другой. К своему Генке она относится тепло, хотя в силу присущей ей суховатости ласковыми словесами не балует. Но вот что когда-то привлекло ее к нему и окончательно ее покорило — так это то, что он запросто читает по-немецки. Ведь он, сидя с немецкой книжкой в руках, словно преображается прямо на ее глазах — «совсем будто другой человек, и лицо строже, правильнее; и у нее оттого на душе будто праздник. «Вот ведь тоже брехун, а голова светлая», — с улыбкой думает».

Только вылезла — по чистой случайности — неприглядная правда: никакого немецкого на самом деле ее Генка не знает. Иначе говоря — врал он ей, как последний пацан-лгунишка. Но именно в этот момент Настя, уже успевшая не на шутку разозлиться  — она терпеть не может вранья, — видит его лицо, несчастное, умоляющее, полное отчаяния и любви, — и «легким усилием души», сказано у автора, — как ее полетом — понимает, чем был для него немецкий язык. «Он был желанием ее любви, которую она (Настя это понимала!) должна была дать просто так… <он> был любовью к ней — злой, с тяжелым характером и все-таки любимой им».

«Словно великая тяжесть, давившая ее годы, прижимавшая к земле, — пронзительно и при этом сдержанно написано в рассказе, — свалилась у нее с плеч с этими словами. И еще она их не договорила, как сердцем поняла, что и сама прощена им и еще кем-то, о ком, быть может, совсем не думала».

Тем, о Ком она, быть может, и не думала… И Кого автор, разумеется, не называет — явно из присущего ему целомудрия, вещицы редкой и тяготеющей к прикровенности, как всякая подлинность.

Так что, может быть, напрасно мы так уж решительно и с печалью в сердце хоронили современные сильные чувства? Дескать, нет их и быть не может в наш тягомотный, гедонистический, слишком уж меркантильный век. Измельчал, дескать, человек, утратил цельность свою, былой размах и широту души, несет его неизвестно ему самому, куда и зачем, — измельчали и бушевавшие в нем прежде страсти. А не в том ли дело, что быть-то они, эти чувства, были, люди вряд ли меняются так уж кардинально и в сравнительно небольшой срок, а дефицит наблюдается именно с теми, кто способен их разглядеть и передать? Кому они близки и понятны? Для кого они есть, извините за невольно просящийся сюда пафос (которого, кстати, у Михеева нет, он всюду его избегает, и очень правильно делает), первооснова мира, его платформа, то, за что порой и жизнь отдать не жалко?

Конечно, любовь любовью, чувство это вечно и вневременно, но тот мир, который вырисовывается в прозе Михеева, крайне неспокоен. Да и куда он денется от ветров современности, которые дуют ему во все паруса? Даже такое вековечное и не стареющее на Руси дело, как поиски смысла и цели жизни, — они, разумеется, в каждую эпоху свои, на предыдущие непохожие, и растут прежде всего из быта (хотя до окончательного решения этого вопроса, увы, далеко). А быт или, точнее, бытие, в котором живет провинция — любимый герой Михеева, — штука очень непростая. В провинции, казалось бы, нет соблазнов, терзающих наши злосчастные мегаполисы, но это отнюдь не делает ее жизнь проще или примитивнее. Таковой она кажется на взгляд крайне поверхностный, не слишком внимательный, а как бы обесценивающий ее действительную сложность.

Да, в сущности, так ли и велика разница, в провинции ли происходит дело, в большом ли городе? И там, и здесь человек прощается с советской эпохой, вроде бы выпроваживает ее за дверь, думая, что расстался с ней навсегда, — а она возьмет себе да и влезет в окно. И там, и здесь править бал вполне может самый обычный криминал, разве что в маленьком городке его лучше видно, благо он не прячется где-то в бесконечности, а расположился прямо тут, чуть ли не у всех на виду. Как произошло, например, в рассказе «Скромное обаяние буржуазии» («Звезда», 2010, № 6), герой которого как раз и есть такой новоявленный буржуй довольно мелкого — провинциального — масштаба, что абсолютно не мешает ему, бывшему владельцу маленького, но для здоровья его сотрудников крайне вредного производства, в сущности, отправить их на тот свет. Правда, теперь этот буржуйчик, растерявший все и вся, включая собственную семью, живет в шалаше, как последний бомж. Приходят ли к нему теперь перед смертью какие-нибудь покаянные мысли, нет ли, — не скажешь. Видимо, нет. О них как-то и не думается в этой атмосфере жуткого делячества, съевшего в человеке все человеческое без остатка…

Главное же — повсюду одинаково терзает людей, какого бы происхождения, воспитания и рода занятий они не были, чудовищная человеческая разобщенность, а вместе с ней, как ее составляющая, — отсутствие по-настоящему достойных, притягательных жизненных целей, без которых человек вроде и не совсем человек. Ну в самом деле — не для того же, чтобы наесться всласть да потешить свою плоть, рождается человек. Как издавна говорилось — благородный разумом и вообще венец всего сущего. Не оттого ли, кстати сказать, не от ощущения ли именно здесь, на этом месте, некой гигантской лакуны писатель с такой силой рассказывал именно о любви?.. Человек в его прозе и вообще всегда ищет себя — и в политике, и в семье, и в творчестве, и в литературе, даже в философии восточноазиатского буддизма, так называемой дзен (рассказ «Для луны — облако, для цветка — ветер», «Звезда», 2011, № 7), — спокойствия ему попросту не дано, оно, скорей всего, убьет его, сбросит в небытие. Да и чем нынешнему человеку, волею судеб оказавшемуся на самом сломе эпох, так уж успокаиваться? Со старым, советским временем вроде бы простились, чуть ли не в гроб его уложили и поглубже закопали (нам, во всяком случае, кажется), — а куда деть те страсти, которые бушевали в литературе, той (нашей, и никуда от этого не деться!), которую мы не только в школе проходили и с тех пор она прочно сидит у нас в памяти, но и давно сделали своей частью, своей неотторгаемой составляющей? Что, мы способны позабыть Павку Корчагина, «молодогвардейцев», героев «Педагогической поэмы» и вообще массу вечно с кем-то и чем-то борющихся удальцов, наконец? Борющихся, кстати сказать, за цели очень благородные, точнее, декларируемые таковыми. Но поди-ка молодому человеку различи, где декламация, а где правда, к тому же выстраданная, где методы достижения цели разумные, а где преступные. Тут и немолодой почешет в затылке, уж больно запутала нас тут история…

Не в том даже дело, что на этой литературе, равно как и на учении Маркса-Энгельса-Ленина, выросли поколения, и потому так уж запросто их отбросить не выйдет. Они, эти книги, вычитывается из рассказа «Скоро разбудят меня на рассвете» («Звезда», 2012, № 4) — одного из самых сильных у Михеева, — несомненно затрагивают и на самом деле серьезные проблемы, терзающие человечество столетиями. Не будем говорить о качестве той крайне высокоидейной литературы, оно всем известно, да и разговор сейчас не о нем. Тем более что школа наша в те времена, увы, как-то мало учила разбираться в художественной ценности литературы, зато уж на идейные ее стороны нажимала ногой. И едва ли у нас что-то с тех пор улучшилось. (Хотите литературу навеки возненавидеть — сдавайте ЕГЭ!)

Разговор о том, что как ни крути, а так называемые классовые противоречия никто покуда не отменял. Уж больно вылезли они нынче наружу, так что прямым ходом их, равно как и джинна, в бутылку не загонишь. Не сбросить в небытие ни новорусское чванство, ни его же бессердечие, ни очевидную всем, а особенно молодежи, несправедливость в распределении благ, ни нищеты интеллигенции и многих, как раньше говорилось, простых тружеников, ни того, что государственные ценности поделены отнюдь не по справедливости. Да и распоясавшийся на глазах криминал — он тоже происхождения отечественного, нашенского, родного. И как тут молодежи жить? Нормальное (подразумевается — чистое) человеческое сердце, особенно молодое, — оно же вечно взыскует справедливости и правды, а поди-ка поищи ее в нынешних условиях. Устанешь, поди, искавши, и семь башмаков железных истопчешь.

Беда еще и в том, что — так уж заложено в нашем злосчастном менталитете — мало нам даже традиционных для интеллигенции «малых дел», сколь тщетно мы ни говорили бы об их необходимости и вообще благе для народа. Ну вот мало — и все тут. Нам подай непременно чего-нибудь всемирно-исторического, мощного, способного облагодетельствовать человечество не позже чем послезавтра. Ну вот подай — и все тут!.. Взыскует его расейская наша душа. На меньшее — не согласна.

А жить приходится здесь и сейчас, и так ли удивительно, что восьмиклассник Ромка, герой рассказа «Скоро разбудят меня на рассвете», именно в тех стародавних книгах, которые окружающие выкидывают на помойку, а он их добросовестно подбирает и читает, находит поначалу ответы на вопросы, щедро поставляемые ему чуть ли не каждый день? Ромка — полусирота, его мать то ли погибла, то ли куда-то сбежала, и живется ему с отцом куда как небогато и нелегко. Да и злыдни-одноклассники не упустят шанса над парнишкой посмеяться и кольнуть его презрительным «нищеброд». Вот вам налицо и классовый антагонизм, пусть покуда школьного уровня. А вот и его прямое проявление, как видится оно Ромке. Любимую собачонку, к которой парень прикипел всей душой, насмерть разорвал чужой «буржуйский» пес, и у Ромки уже готово объяснение, которое он, рыдая, кидает отцу в лицо: «Он <хозяин собаки> буржуй, они все такие. Правду писал Николай Островский».

И дело не только в таких примитивных проблемах. Ромка вообще уродился человеком, кому, что называется, до всего есть дело и кто не может довольствоваться мелкими радостями жизни — вкусно поесть да сладко поспать. Ну мало ему этого, рвется у него куда-то душа, а куда — он и сам не знает. А тут тебе наготове ответы, да какие — горячие, жгучие, будоражащие душу прямо-таки до неистовства. И мир — совсем другой, далекий от обыденности, оказывается, существует, мир «настоящий, где люди живут ради великих задач, проявляют героизм, преобразуют общество, гибнут за родину», сказал он как-то отцу…

И ведь нельзя утверждать, что пацан так уж в корне не прав. Мы что, вместе с социализмом похоронили и высокие душевные стремления? И страсть к справедливости? И возможное недовольство окружающим, если то в корне противоречит нравственной норме?.. Так рано, выходит, успокоились. Этот вечный подземный гул не дает людям спокойно спать уже не одно столетие.

Отец-то Ромкин, не будь дураком, понимает, что все эти гнездящиеся в недрах истории призывы к очередной исторической бойне его сына до добра не доведут, но что он может поделать?.. Он ведь, отец, — не историк, не философ. Да и как запретить парнишке думать, тем паче что читает он беспрерывно, и ладно бы книжки про фантастику или приключения, а то — «Манифест Коммунистической партии»! Да еще, усмехаясь, но с тревогой рассказывает отец своим друзьям, — «тайком от тебя, чуть ли не  в конспиративных условиях. Или Ленина штудирует — работы о революции». И мало того. Уже переходя на шепот, взволнованный не на шутку взрослый испуганно говорит — в книжках парень те самые места отмечает, где рассказывается про бомбы да бутылки с зажигательной смесью…

Оно, конечно, не знаменитый прилепинский Саша, он же Санькя, готовый все эти исторические бредни еще разок воплотить в жизнь, с полнейшего авторского одобрения. Михеев думал и чувствовал куда глубже и проницательнее нашего литературного молодца. Их вроде и сравнивать как-то странно. Для одного, эдакого боевого революционера-бомбиста, пока, слава богу, теоретического, своеобразный мировой непорядок, который особо чувствуется именно у нас, — повод для драки, да позлей, поершистей и покровавей; для другого, того, кто привык смотреть вглубь и вместе с тем вверх, спокойно, грустно и задумчиво, — повод думать, вспоминать, страдать, предостерегать и опять же думать. То есть — заниматься тем, чем отечественная литература спокон веку и занималась. Здесь Михеев — в чистом виде ее наследник. Никакого готового выхода из той ситуации, что обрисована в рассказе, он, конечно же, не предлагает, благо пишет отнюдь не боевую программу партии. И не идейное сочинение с заранее состряпанным ответом. Тем более что ответ этот не знает, наверное, никто в мире.

Михеев просто дает Ромке самый, скорей всего, надежный ориентир — чуткую и очень ранимую, впечатлительную, талантливую душу, открытую именно для вечных поисков истины. Ту, что в конечном счете не вдохновляется жестокостью, не обольщается сладкими и такими манящими призывами, а слушает себя, изыскивая некий камертон своим чувствам и раздумьям во всем, что его окружает. Он ведь растет, Ромка, и душа его на месте не стоит, благо наделена — очень хочется в это верить — некой природной защищенностью от зла, в какие бы завлекательные одежды оно ни рядилось.

Он, раскрыв одну из самых своих любимых книг, перечитывает бунинское: «Я человек: как Бог, я обречен познать тоску всех стран и всех времен», и представляет, как много лет спустя, «уже известным поэтом, писателем, он вернется — приедет, быть может, всего на пару часов <…> «Ну вот я и вернулся», — скажет он себе. И, подняв голову, посмотрит в небо — пустое необъятное небо русской провинции, — потому что как раз в эту минуту до него донесется отдаленное замирающее курлыканье журавлей. Звук скоро растает, а он все будет стоять и слушать».

Конечно, то, что дар Михеева был глубоко лиричным, даже поэтическим, — а это в прозе большая редкость, — сомнению не подлежит. И что это был дар именно рассказчика, в смысле автора рассказов, — тоже. Сама стихия его речи, поэтическая, сильная и искренняя, обращенная часто к изначальным и оттого по сути своей очень глубоким и подлинным чувствам, — она, в принципе, такой же полноправный член его сюжетов, как действующие в них люди. Их друг от друга не оторвать.

А вот с романом дело сложнее. Рискну сказать, что романная стихия — штука для Михеева все-таки чужеродная. Да, свой роман под заглавием «Покидая Содом» («Звезда», 2020, № 2–3) он не закончил. Долго с ним мучился, долго вынашивал что-то в сердце, но… роману позарез нужен конфликт, вообще ощутимая, даже грубая сюжетность. А Михеев был лирик. Тонко и глубоко чувствующий, прекрасно понимающий — скорее, опять же чувствующий — свое время, его узлы, его нередко страшные составляющие, — а вот связать все это в тугой романный узел ему, думается, было трудновато. Что поделать: через собственную природу не перешагнешь.

Оттого в «Содоме…» сильней именно первые главы — те, где рассказывается о так называемых «квартирниках», то есть собраниях у кого-то «на дому» самодеятельных поэтов, людей чаще всего с не сложившейся судьбой и не состоявшимися надеждами. Талантливы ли они, нет ли — бог весть. Их грызет тоска, они все отчаянно, до ужаса одиноки, судьба их бьет и треплет, как может, — а выхода нет как нет. Атмосфера, сказано у автора, «жуткой безнадеги», дикое разобщение людей, не понимающих, для чего и вообще зачем они живут.

«…Мне бы просто поговорить с человеком, — говорит один из них, — я бы уже успокоился. Но где он, этот человек? Вы все просто современные чуваки. Продвинутые, толерантные. Вы столько лет уже прячетесь, что там, где вы прячетесь, вас уже нет. Вас — внутри вас — уже нет!»

И идет, идет — неведомо куда и зачем — через всю вторую половину романа, вместе со своими родителями-провинциалами, двадцатилетний Евгений, о ком рассказчик этой истории хочет писать роман. Ну, это ясно: очередной Жюльен Сорель приехал покорять мир. Пока, правда, этот мир он затрагивает на уровне заместителя мэра — такая должность ему вроде бы уготована в ближайшем будущем. Но — все впереди!.. Ибо сейчас, как он убежден, настало «время гордых одиночек, которые ничего не боятся, никаких страшных и горьких истин», а времена его родителей — «коллективистов, изолгавшихся, трусливых» — уже прошли. Однако Евгений погибает от руки некоего Ханаева, чуть ли не будущего мэра, в команду которого метит попасть, погибают и его родители,  — всех, словно гигантской метелью, уносит с собой взвихренный мир криминала, правящего бал в этом неведомом городе.

Только вот два этих мира — «квартирника» и вездесущего, как сам дьявол, криминала — в романе, увы, так и не соединяются. Кто знает, как планировал автор их соединить, к чему воспарить хоть идейно, хоть сюжетно. А страсти там бушуют нешуточные… И рвутся сквозь все, что автор успел написать.

Именно в этом романе промелькнула фраза одного из героев его, звучащая так: «Вот поймешь, чему душа твоя молится, — тогда и все поймешь». Чему-то очень высокому, очень достойному молилась душа Владимира Михеева. Чему?.. Будем это постигать из того, что он успел написать.