Выпуск №2, 2024

Заметки, записки, посты

О том, как писать стихи, о том, как учить писать стихи (и у кого учиться, если полагать, что этому можно научиться), о том, как критиковать стихи (и кто такой критик), о том, как читать стихи, отличая хорошие от плохих, и как расширить (если это сегодня возможно) круг читателей. Впрочем, и не только об этом.

Выпуск составил и подготовил Игорь Дуардович.

Не успела появиться на свет серия электронных книг «Спасибо» издательства «Синяя гора», как литературная общественность зашумела. Из третьих рук нам, создателям проекта, поступила информация о том, что серию уже объявили «образчиком дилетантской критики». Это утверждение показалось мне очень любопытным и требующим внимания, потому что оно весьма симптоматично для состояния литературной критики на сегодняшний день.

Суть проекта «Спасибо» заключается в том, что автор берет 20–25 понравившихся стихотворений и пишет о них эссе, в которых рассказывает, почему для него представляет важность то или иное стихотворение, и тем самым как бы воздает благодарность поэту. Получается книга, написанная от первого лица, у кого-то более личная, у кого-то менее. Но речь идет именно о сборнике эссе, а не критических статей.

Согласно словарю Ожегова эссе — это «прозаическое сочинение небольшого объема и свободной композиции на частную тему, трактуемую субъективно и обычно неполно». Согласно тому же словарю критика — это «разбор и оценка литературных, музыкальных, театральных и других художественных произведений». То есть у нас возникла ситуация, при которой прозаическое сочинение свободной композиции на частную тему почему-то стало оцениваться сообществом по правилам критики — профессионального разбора и оценки литературного произведения.

Почему это произошло? Я задала такой вопрос человеку, передавшему мне реакцию на проект «Спасибо» от уважаемого представителя критики. Человек ответил, что в эссе описываются «значимые стихотворения для автора», что «автоматически заставляет воспринимать их как литературно-критические статьи». Даже надпись «эссе» на обложках электронных книг не способна подсказать оценивающим, что речь идет о совершенно другом жанре.

Также было отмечено, что в откликах на стихи содержатся возмутительно непрофессиональные для литературной критики вещи, такие как непосредственные выражения эмоций. Я попросила уточнить, что имеется в виду, и получила ответ: «Заявление о том, что пишущий отзыв на стихотворение плакал, когда читал его, определения в стиле «потрясающе», «восхитительно» — это недопустимо для критической статьи». Здесь я смирилась с тем, что донести различие жанров уже не смогу. Как и то, что именно в этом и заключается смысл проекта — передать личные впечатления от чтения личным способом, именно таким, каким сочтет нужным конкретный автор.

Но мне подумалось уже о другом. Если критикам так упорно хочется воспринимать книги эссе «Спасибо» как образчик (какой угодно, дилетантской или профессиональной) литературной критики, то нет смысла этому мешать. Но тогда возникает вопрос, почему в критике двадцать первого века мы не допускаем проявление живых человеческих эмоций?

В статье «Пишите критику!» для Colta А. Голубкова упоминает фактически программное для современных литераторов высказывание В. Розанова: «Суть критики — отречение от себя и своего в литературе. Критик — монах, который «своего не имеет». Суть критики едва ли не вытекает из редкого сочетания величайшей восприимчивости к слову и «звучным сочетаниям», из величайшей восприимчивости к мысли и ее сочетаниям, — с полным творческим бессилием, немощью, захудалостью. Вот когда одно поднимается до бесконечности, а другое падает до ноля, — рождается великий критик. Он будет переваривать, перекаливать, переплавливать чужое: функция — редкая и страшно нужная в обществе, в истории, в литературе, на которую почти не рождается мастеров. Не рождается для этого гения. У нас это был один Белинский. И вечная ему память. Прочие, в сущности, «имитировали критику», а по существу были «сами писателями». «Сам писатель» — совершенно не совместимо с критикою: это — не разные призвания; это призвания, из которых одно убивает другое, расстраивает, ядовитит другое».

Но дальше Голубкова пишет, что «это высказывание обозначает только одну крайнюю точку, хотя подобное мнение и является одним из самых распространенных», и говорит об эссе О. Уайльда «Критик как художник», где, наоборот, утверждается, что критик имеет дело не просто с грубой реальностью, а с реальностью, уже преображенной искусством. И хотя бы по этой причине «критик сам должен в первую очередь быть художником, и никакой объективности, конечно, тут от него не требуется. Чужое произведение в данном случае выступает всего лишь как материал для собственных художественных построений».

В довершение всего Голубкова приводит в пример имена конкретных критиков и анализирует их максимально различный стиль письма. Это неизбежным образом наводит на мысль, что критика не только может быть разной и допускать личные высказывания, более того — это уже происходит.

Проблема, как мне видится, заключается в следующем: русский литератор до сих пор боится собственных эмоций. Он просто не знает, что с ними делать, как обращаться со своими чувствами так, чтобы не разнести все вокруг, поэтому просто продолжает утверждать, что задействовать их в критической работе «непрофессионально». Критик может разгромить произведение в пух и прах, потому что оно вызвало в нем злость, но явно показывать эту эмоцию нельзя, а если у него польются слезы от прочитанного, он должен «молчать, скрываться и таить» чувства либо сообщать о них как-то иносказательно.

И это в двадцать первом веке, когда идет активная легализация права на эмоции и нормализация эмоций как таковых. Сегодня «грусть», «злость», «зависть» признаются здоровыми реакциями наравне с «радостью», «удивлением», «восхищением», ведь в определенных обстоятельствах они являются вполне естественными реакциями человеческого организма.

Но при этом литературная критика, похоже, стоит особняком от всего мира и утверждает, что в ней нет места для проявления человеческих эмоций, а критик романтизируется до такой степени, что начинает расчеловечиваться. Критика словно не может поднять приросшее к своему лицу железное забрало, отделяющее ее от людей и современности. Дальше происходит естественная вещь: человека тянет к человеческому, а к нечеловеческому его не тянет, человек перестает тянуться к критике и как создающий эту критику, и как читатель. В связи с этим мне вспоминаются слова покойной Л. Вязмитиновой о том, что «литературная критика, к сожалению, перестала быть нужна современным людям, поэтому я уже перестала ее писать». Думая об этой ситуации, об острой реакции профессионального сообщества на обычное и человеческое проявление чувств даже не в критических статьях (!), а в литературном эссе, невольно понимаешь, почему у Вязмитиновой складывалось такое впечатление.

Времена меняются. Советский Союз давно позади, а чтобы быть настоящим профессионалом, необязательно застегиваться на все пуговицы и, словно отличник с первой парты, следовать школьным правилам, из которых мы уже давно выросли. Это напоминает «имитацию бурной деятельности» в офисе, когда никто на самом деле не работает, но все усиленно показывают, что не зря едят свой хлеб. Воюя со своими эмоциями, реакциями на прочитанное, мы воюем сами с собой; эта война доходит до умов и сердец читателей наших рецензий, делая их более закрытыми, недоверчивыми, отстраненными и от нас, и от литературы в целом. Так не пора ли критике стать более искренней? А именно поднять железное забрало и показать живое человеческое лицо.

Название отсылает к популярному в сетевой среде выражению «сферический конь в вакууме». Выражение заимствовано из научной лексики и означает нечто идеальное, но существующее лишь в теории, совершенно невозможное для применения на практике. Однако в теории — «живет и работает» прекрасно.

Дуб — дерево. Роза — цветок. Смерть неизбежна, а ученик должен превзойти учителя. Поэтому быть учителем крайне сложно. А уж тем более учителем такого неуловимого и изящного предмета, как поэзия.

Курсов, семинаров и школ сейчас крайне много. И в них, как и в любом творческом вузе, все в первую очередь зависит от личности мастера.

Ведь если мастер — хороший учитель, но плохой поэт, то почему ученики должны ему доверять? А если наоборот, то еще хуже. Либо он просто «на халяву пьет водку» и на семинарах, как в жизни, просто ждет, когда кончится время. Либо выгуливает чувство собственной важности и унижает учеников, которые хотя бы на миллиметр не совпадают с ним в поэтике.

Литературные генералы, которые каждый месяц кого-то чему-то стабильно учат, могут зевать и говорить о мучившей их тоске при взгляде на эту череду лиц и буковок. Конвейер хорош только при сборке одинаковых черных моделей «Форда», но никак не при анализе текстов, претендующих быть «слепками души».

Советы, конечно, как горькие пилюли, — легче раздавать, чем глотать, но можно хотя бы пофантазировать, как мог бы выглядеть идеальный семинар.

Первое. Незнакомка из города N

При знакомстве человек не рассказывает о своей жизни, возрасте, публикациях и детях. Можно даже не называть фамилий. Рассказ о себе заставляет людей обсуждать в первую очередь не текст, а личность. Почему-то считается педагогичным специально принижать авторов, которые уже успели напечататься или получили какую-нибудь премию, чтобы те «не зазнавались». Или человеку отказывают в теме просто потому, что он слишком юн/стар либо работает в неправильном месте. Но ведь чем отличается хороший поэт от плохого? У него есть магическая способность воображать так, будто он прожил не только свою, а еще по крайней мере сотню жизней. И было бы странно осуждать Данте за то, что он пишет об аде и рае, будучи жив. А на семинаре: у филологов стихи слишком филологичны, а у механиков — механистичны.

Второе. Чего я хочу?

Автора спрашивают, в рамках какой поэтики он работает и каких целей в ней добивается. Тексты оцениваются только в рамках поэтики и выбранных средств для достижения целей. За фразы «верлибры — это не стихи» или «силлабо-тоникой пишут только старики» мастера пожизненно отправляются в педагогический бан. Правда, более глубокие суждения требуют от мастера начитанности и хорошего понимания истории литературы, желательно не только на родном языке… Но сегодня мы мечтаем.

Пожалуй, самое страшное в подборках «журнальной хорошей поэзии» — это некая усредненность, ведь премии чаще выигрывают не яркие индивидуальности, а люди, которые меньше «раздражают» всех членов жюри. Так и во время разборов мастеров часто раздражают образы, непонятные сразу. Вслед за набоковским Чернышевским мастера объясняют: «Мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое же. Итак, мы видим предметы, как они действительно существуют». Но ведь задача поэзии — дать другую оптику и соединить параллельные линии в иной реальности.

Третье. Ищем лучшее

В каждой подборке сначала ищут сильные стороны. Пускай их мало, но начинающему автору гораздо проще отталкиваться от находок, чем от огрехов. Как первоклассникам, когда они только учатся писать, лучше не бесконечно указывать на ошибки, а плюсиками помечать самые удачные буквы. Именно это мотивирует человека писать лучше и жечь глаголом сердца, а не рукописи.

Четвертое. А что дальше?

На семинары едут в первую очередь во время кризисов, и идеально, когда человеку могут посоветовать направление, в котором двигаться дальше. Никто не знает, какой совет поможет. И пусть предположения больше напоминают фаланстер из четвертого сна Веры Павловны, ведь в прошлом ученых на новые изобретения вдохновляли в том числе фантасты, такие как Жюль Верн или Айзек Азимов.

У каждого человека есть дар, большой или маленький, но иногда так хочется ответить критику, как Федор Константинович, главный герой одноименного романа Набокова:

«Вы очень хорошо определили мои недостатки», — продолжил он, — и они соответствуют моим претензиями к себе, — хотя, конечно, у меня распорядок другой, — некоторые пункты сливаются, а другие еще подразделены. Но кроме недочетов, которые вы отметили, я знаю за собой по крайней мере еще три, — они-то, может быть, самые главные. Да только я вам никогда их не скажу, — и в следующей книге их не будет. Хотите теперь — поговорим о ваших стихах?»

«Нет, пожалуйста, не надо», — со страхом сказал Кончеев.

Литпроцесс никому за его пределами не интересен. Ни один журналист не напишет о длинном (и о коротком тоже) списке премии «Большая книга», а в случае со всеми остальными премиями проигнорирует и победителей. Ни один читатель не полезет выяснять, кто же они — 40 «авторов года». Полно корпоративных конкурсов с игрушечными кубками, заказанными на «Ozon». Литературные награды все ближе к этому статусу.

Задача вернуть литературе хоть какое-нибудь внимание представляется безнадежной, так почему бы не дать волю фантазии. Как по мне, единственный способ встряхнуть литературное болото — привнести в него элемент шоу. В реальности, где большая часть явлений массовой культуры заимствована из других успешных областей, я бы предложил привнести в литературу новые форматы, отработанные в спорте и стендапе (можно было бы сказать «юморе», но дело как раз не в нем, а в индивидуальности подачи: стендап-комик, как и писатель, — одиночка).

Одна из моих идей — «Кубок по литературе», премия, организованная по кубковому принципу. В футбольных соревнованиях есть длительная дистанция — чемпионат, и игры на выбывание, плей-офф. Нынешние премии, условно говоря, представляют собой чемпионат: в течение года авторы пишут, а затем выстраиваются согласно иерархии, традиционной для длительного соревнования. В экспертах и жюри одни и те же люди — Басинский, Басинский, ах да, еще Басинский, никого не забыл. Кому, как не автору строк «Она застонала, когда ее пальцы сомкнулись вокруг его члена… Он был большой, горячий и бархатистый… Подавшись вперед, она дюйм за дюймом забрала его в рот», судить молодых и не очень авторов в «высшем» писательском дивизионе.

Тем любопытнее было бы провести какую-нибудь «Среднюю книгу», где жребий разбивал бы участников и их книги по парам: 1/32 финала, 1/16 и так далее… Книги Елены Шубиной вступали бы в соревнование, как и сейчас, сразу с 1/4. Но авторы встречались бы, читали что-то со сцены, рассказывали о книгах и себе, а члены жюри аргументированно объясняли, почему в конкретной паре победил именно этот автор. Каждый знал бы не то, что он просто (не) прошел дальше длинного списка, а кому именно проиграл (или у кого выиграл) и почему.

Такая модель обновленной премии еще не ориентирована на широкого читателя, но она могла бы существенно оживить литпроцесс: в стране немало культурных и общественных пространств, готовых принять этапы подобного турнира — с участием авторов, издательств и «болельщиков», с публичными чтениями, с независимыми «судьями»-критиками и «секундантами»-сторонниками. Так случайность побед практически сводится к нулю.

Важно, чтобы публичное жюри было представлено разноформатными писателями, независимыми и академическими критиками, признанными авторитетами и радикальными экспериментаторами, журналистами и блогерами-популяризаторами чтения. Это же относится и ко второму формату, который я хотел бы видеть реализованным: массовые литературные чтения в формате «открытого микрофона». Например, писатель имеет возможность представить любую форму в каком угодно виде в течение, скажем, пяти минут. Подача — от сухой читки до экспрессивной, с перформансами, аудио- и видеовставками, живыми спорами со зрителем и друг с другом. Эпатаж — не самоцель, но именно здесь он вполне уместен, в отличие от тех же сонных «Липок». Авторы могут посылать друг друга, пикироваться и дебатировать — важно лишь помнить, что это существует не само для себя, а для зрительского внимания — и к самому автору, и (в значительно большей степени) к проблематике произведений. Так, выпуски могут быть тематическими: «Медицина», «Страх», «Школа», «Война», «Бедность», «Детство», «Гармония» — да что угодно. Зритель не заинтересуется литературой через «надо читать книги», «посмотрите, какие писатели», он может заинтересоваться именно через темы. Он увидит, что в стране существует некое количество неравнодушных людей с горящими, простите за штамп с «Матч ТВ», глазами, что литература — это не пыль библиотек и не скучное однообразие книжных магазинов, а живой процесс, который творится здесь и сейчас и соразмерен его интересам. Шоу вполне могут быть организованы и проспонсированы самими издательствами, они принесут ярких авторов с гарантированным вниманием к себе.

Для внутренней тренировки вполне можно, например, играть в литературную версию «Что было дальше?» в рамках семинаров тех же «Липок» и АСПИР, да и совершенно на любом уровне, где способно собраться несколько человек. Задача не в копировании поведения ведущих, а в привнесении в литературный семинар игровой модели: угадать часть произведения с учетом исходных данных. Формат «Я отлично издался, а вот вам, лохам, не повезет» давно исчерпал себя.

Пора создавать литературные видеоканалы, отличные от формата «говорящей головы» на фоне полок с книгами. В них должна быть динамика, страсть, интрига, разные взгляды на мир, на жизнь, на литературу. Никому не нужны писатели, говорящие о «творческих планах» (здесь больше «виноваты» журналисты и ведущие, которые используют шаблонные схемы). Зрителю будут интересны авторы, рассуждающие о том же, что волнует и заботит его самого, только под неожиданным углом или с более глубоким погружением, пробуждающие в нем эмоцию и желание узнать об авторе больше, раз он так интересен. Да, далеко не любой автор может (и должен) «феерить», но искренность всегда привлечет внимание.

Это не готовые форматы. Да, если грубо и схематично — я хотел сказать, что литература должна прийти на СТС и ТНТ (где, кстати, вполне логично продолжит ряд «Песни», «Танцы», «Книги»). Но важно, чтобы эти форматы состоялись в принципе, где угодно. Как это сделать — пока не ясно. Цель этой заметки — закинуть идею, которая, возможно, в ком-то отзовется. Я и сам рад поучаствовать в придумывании любых форматов и претворении их в жизнь. Пока что просто надо осознать: так тоже можно. Более того — необходимо.

Ну и о личном: речь не о том, что все это мне нравится. Я вряд ли мыслю себя победителем таких проектов (хотя и не думаю, что со мной будет легко). Но именно они могут дать хоть какие-то результаты, в отличие от просиживания задниц на круглых столах и попыток воссоздать литературное чиновничество à la МАССОЛИТ (кстати, хорошее название для шоу, если в ироническом ключе). Новые форматы позволят проявиться разным авторам и «влюбить» читателей сначала в себя, потом в свои тексты, а в конечном счете — в смыслы (то, ради чего мы здесь сегодня собрались). Надо только понять, как это все запустить.

Литературные премии умирают — сами по себе и как инструмент инициации писателя в качестве признанного и известного. Уничтожать их, ломать существующее ради чего-то нового и непонятного нет никакого смысла, но вот задуматься о новых форматах, какими бы странными или дерзкими они ни казались, — самое время.

Открыл тут какое-то видео. Преподаватель литературной студии (я ее знаю, встречал, она критик как будто, по крайне мере, хотела им быть), сама еще молодая девица, сидит за столом, перед ней на стуле какая-то весенняя юная девушка, видимо, студентка. Перед девушкой — листы: сразу понятно, что это стихи.

Другие студенты (двоих видно на периферии видео) сидят за столами, как в классе.

Я смотрю первые пять секунд. Зачем она устроила эту ситуацию, выстроила эту мизансцену, как на экзамене?

Потом смотрю еще десять секунд. Слушаю.

«Так вот, — говорит преподаватель студии, та самая молодая девица, — верлибр — это самый распространенный размер. А вы попробуйте написать анапестом? Амфибрахием!»

Все довольно смеются.

…Ну, во-первых, верлибр — это не размер.

Во-вторых, текст уже приходит к тебе в своем звуке и облаке смысла. Сразу в неясно видимой тебе оболочке (ее просто надо вытянуть, разгадать, не поддаться привычке ставить слово после слова).

Стихотворение нельзя написать каким-то иным способом, кроме того, в каком оно себя задумало. Стихотворение не выбирают. Как Родину, как родителей, как дату счастливой или несчастливой любовной встречи, как болезнь.

Оно приходит именно таким, каким его нужно попытаться записать. Стихотворение пишет тебя, не ты его.

В общем, если твой мастер тебе говорит: «Напишите это амфибрахием», — значит, надо искать другого мастера.

Мастер может позволить себе единственную наглость — спросить: «А что вы хотели тут сказать? Опишите простыми словами». И тогда — иногда, это не беспроигрышный ход, в стихах вообще беспроигрышных ходов не бывает — твой ученик вдруг начнет говорить смутившимися живыми словами, иногда непонятными, иногда простыми, и тебе останется только сказать: «Запишите это. Как есть. Вот именно этими словами. Сейчас они у вас живые, а там, в «стихотворении», лежат по не своим местам, и даже, возможно, пахнут неплохо, нотами ладана и табака, только они мертвые».

Прошу тебя помнить о той шелухе,
что шумом многоголосым
глушит разума ясное слово,
тонущего в яркости красок,
беззащитного от мишуры
похвал, ругани и безразличий.

Это фрагмент текста моей студентки Дарьи Гриненко. Кажется, она тут пишет (независимо от меня) именно о том, о чем говорю я: о том, что иногда делает стихотворение мертвым. Анапест, верлибр, любая другая инерция (сколько их кругом — мертвых верлибров, сколько ее вокруг — полумертвой силлабо-тоники). Ничего не полетит, ничего не пойдет, ничего не вылупится. Живые стихи — это всегда некий выверт, проклюнувшееся чудо, непонятный гибрид: вот лежал гладкий камешек — и вдруг закачался, а оттуда птичий цветок.

… Заговорили тут о странности синего цвета в природе.

Вот, например, у дроздов яйца, которые они откладывают в гнезда, прямо в траву, — нежно синие.

Вознесенский еще писал:

Я тебя разлюблю и забуду,
когда в пятницу будет среда,
когда вырастут розы повсюду,
голубые, как яйца дрозда.
Когда мышь прокричит кукареку.
Когда дом постоит на трубе;
Когда съест колбаса человека
и когда я женюсь на тебе.

Я подумал: это же, наверно, неправильно, глупо (хотя какой смысл ждать ума от дрозда?) — в общем, чревато с точки зрения эволюционного смысла — производить и высиживать птичьи яйца, похожие на лазурь. Они же с такой окраской слишком приметны. А значит, они уязвимы.

Кто-то (а дело было в комментариях под одним постом) вспомнил: «Арауканские курицы тоже несут яйца зеленого, голубого и бирюзового цвета. Они цветные, потому что в желчи кур этой породы содержится биливердин, который является промежуточным продуктом распада гемоглобина».

Так странно. Но очевидно, что такая яркая, небесная, зеленая, вызывающая окраска яиц должна была стать за много-много сотен тысяч лет каким-то преимуществом, которое постепенно перевесило риск, что ее, эту беззащитную кладку, обнаружит змея, куница или прибежавший фырчащий еж.

В общем, скорлупа и должна была стать такой вот яркой и странной: может быть, потому что голубой пигмент в скорлупе служит дроздам для защиты от слишком яркого солнца.

Михаил Соловьев (еще один мой взрослый студент) пишет:

<…> Ты замечала, что в сумраке, когда мы забываемся и заходим дальше положенного,
все меняется: ветки торчат совсем по-живому и цепляют нас пальцами,
изгибы коры превращаются в струпья и коросты на боках дремучих и невозможных
фантомов, а трещины, сучья, дупла, изломы становятся их гримасами?
А вот там что — это упавший ствол, 
или может в кустах притаился волк?
<…>
И может быть, мы найдем тропу в настоящее,
в настоящий наш сад, и шагнем прочь
от древнего ужаса и дремучей тоски.
Мы в саду,
только сад нас может теперь направить и нам помочь.

Только навязчивый звук, только странная окраска стиха, только этот дремучий сад (как будто сад может быть дремучим) может нам тут помочь. Вот мы и идем на этот звук, вот мы и ищем — бессознательно и иррационально (тут даже лучше поставить слово «машинально»: ищем  нужный звук именно машинально и очень злимся, если его нет под нашей нефизической рукой, впрочем, у призрака в дремучем саду — так, один туман и разделенный на диагонали свет) — ищем единственную форму своего, может быть, не лучшего стихотворения.

Синусоида вверх, синусоида вниз, 
жизнь движется по вершинам колебаний судьбы. 
А я просто малыш, не знающий меры, 
двигаюсь исключительно по прямой. 
Я настолько крутой, что мне папа-математик
вместо имени дал уравнение.

Это фрагмент из стихотворения еще одного моего студента — Святослава Югая.

… Мы лежим в корзинке стихотворения, мы там гибридные, но живые. Сиреневые, серебряные, золотые. Такое ощущение, что нас покрасили к какой-то великой поэтической Пасхе.

Мы приняли на себя свет, мы себя защитили от слишком опасных лучей, мы сами стали светом и цветом, и нам теперь не страшны ни змея, ни еж, ни куница. Нам всем вместо имени дали уравнение. Вместо нормального места для игр — дремучий оксюморонный сад.

Вдруг слышим: тяжело продираясь через кусты малины, опасно ступая, прямо к нам приближается косматый проснувшийся рекомендованный амфибрахий.

Задумался тут: многие ли поэты сегодня узнаются читателем («продвинутым», разумеется, который вообще добирается до современной поэзии)? И как быстро узнаются, со скольких строк-строф угадываются (если перефразировать Валдиса Пельша)? Провел небольшой эксперимент на малочисленной, но квалифицированной референтной группе. По итогу: узнаются очень немногие и очень не сразу. Почему так?

Возможно, потому, что обрести узнаваемый голос — это значит «стереть» голос до чистой интонации, которую невозможно ни спутать, ни подменить. Вывести «уравнение» такой интонации не проще, чем «закон звезды» или «формулу цветка». На это порой уходит вся жизнь поэта.

А еще, возможно, потому, что для поэзии опасна не столько откровенная графомания (которая от века составляет неизбежный социокультурный «гумус» и фон для настоящего творчества), сколько унылая «среднепись», создаваемая по формуле: версификация минус чудо. Изготовление подобного стихопродукта сегодня, судя по всему, поставлено на конвейер, работающий 24/7.

Внесем долю интерактивности, поиграем с «эффектом узнавания» и попробуем «с голоса» понять, «что там царапалось, боролось», а главное — у кого.

Вот, например, четыре строки:

Пухом земля  земле. Снегом земля  душе.
Хлеб с золотой ноздрей весь отражен в ноже.
Осень сошла с ума. Осень сошла с ума.
Осень сошла с ума. Значит, уже зима.

Трудно не расслышать здесь голос Юрия Казарина. Гулко нарастающий, накатывающий интонационный вызов в сочетании с внезапной остротой и молниеносной стремительностью лаконичного и отчетливого тезиса-разрядки. Сложно устроенная, но при этом абсолютно зримая в динамике своего развертывания метафора, опрокидывающаяся в «последнюю прямоту» коды. Все это позволяет самой жизни говорить — за себя, из себя, от себя — сквозь смерть, сквозь умирание живущего эту жизнь поэта. Говорить узнаваемым казаринским языком (выделено автором — Ред.).

Возьмем строфу другого автора:

И под землею у нас — благодать:
там, насекомых пуская на курево,
мертвые учатся не воскресать,
что очевидно, но недоказуемо.

Это Виталий Кальпиди. Только он может так воспроизвести динамически отелесненное в звуке до предельной физиологизации взаимопроникновение макро- и микромира, «квазигорнего» и «квазидольнего», снега и пыли, ангелов и мокриц.

А теперь посмотрим на такое стихотворение (привожу его полностью):

* * *

                                Наде Делаланд

Литературна жизнь, в ней выпало звено,
абзац, еще абзац, и я его постскриптум,
от текста отделен, мне больше все равно,
кто весь разбужен мной, и я-ношеским криком
сквозь белый делаланд, обнюханный листвой,
плыву, сквозь маму рвусь, темно и тонкошовно,
там первый гонорар и тонкоребрый вой,
там пепел  сыр бул щил, и я его мышонок,
ловил, но не поймал, мой детский детектив,
кривой отцовский рот: "прозаиком не станет",
вся книга  про любовь, считай до десяти,
и ты  ее верстальщик,
там новый гандельсман и вечный костюков, 
лети, мой новый плод, вниз по воде по темной,
всей нежностью в паху, он жмись ко мне рекой,
как маме-кошке всей  аллюзии котенок;
пробормочу его сквозь медленную лесть,
всяк тощая листва, обветренная псина,
и весь мы не умрем, и развернемся весь,
и, боже, за спасибо

 Не графомания, конечно, технически это стихи. Но уж слишком много смущающих «но». Псевдотелесность неуклюжей звукописи («тонкошовно», «тонкоребрый»), невнятное сюсюканье («котенок», «мышонок»), корявая и малооправданная отсылка к Крученых («сыр бул щил»), неловкие неологизмы («я-ношеский») явно не подразумеваемый автором, говорящим «до полной гибели всерьез», комизм словосочетаний, сомнительный перевод фамилий современных поэтов в нарицательные (тут, вероятно, сказалась литературно-критическая ипостась автора, которую он зачем-то тащит в стихи), коверканье пушкинского «Памятника», холостая пытка ни в чем не повинных синтаксиса и грамматики, вялая попытка привить прямому лирическому высказыванию авангардный «дичок» и так далее. А главное — базирующаяся на отсутствии вкуса и слуха абсолютная безликость инерционного говорения. Задуманный метафизический выдох в рифму оборачивается довольно-таки никчемной автопародией, мгновенно приводящей на ум блестящего Владимира Соловьева («Пародии на русских символистов»), камня на камне не оставившего от холостых выморочно-аллегорических «темнот» выдохшегося символизма. Кто такие «котенки аллюзий», как не прямые потомки «острящих клыки» «леопардов мщения»? Они, родимые.

Конечно, подобное сочетание огрехов и небрежностей в определенной дозировке тоже может быть узнаваемым своеобразной «узнаваемостью от противного». Но работает она только в том случае, если это сочетание осознано как художественная стратегия, если за ним чувствуется направляющее «путеводное» мыслечувство. В конце концов, мы вполне отличаем стихи капитана Лебядкина от стихов Николая Олейникова. И за темными зашифрованными строчками «Стихов о неизвестном солдате» чувствуем некую «бешеную ясность» (Башлачев), которая движет и разгоняет мандельштамовскую речь. Здесь этого нет и в помине. Потому и «узнаваемость» такого рода, даже если она имеет место, явно не та, которую (сознательно или бессознательно) взыскует поэт, а не стихотворец, не версификатор.

Слепо подражать Казарину или Кальпиди невозможно (их эпигоны смотрятся комично по факту). Для того чтобы освоить (и в высоком смысле присвоить, растворив в собственном голосе, в «генном коде», в «крови» своей поэтической речи) их находки, необходимо серьезное духовное усилие. Эти же стихи не просто подразумевают легионы подражателей, но и провоцируют их на механическое копирование плоскостного словоплетения, пустопорожних, исполненных ложной многозначительности со щепоткой искусственного ложнолирического надрыва строчек. И действительно: мы видим, как автор этого стихотворения, будучи еще и известным критиком, задает «тренды», ведет молодежь за собой под молчаливое и не очень одобрение «профессионального сообщества». Но куда ведет? К словоплетению, лишенному «вещества поэзии», чуда. По сути — к задрапированной стихотворческой грамотностью пошлости.

Залог подлинности поэтического голоса — его неподдельность (само созвучие этих слов глубоко не случайно). Неподдельность и принципиальная невоспроизводимость. Именно поэтому, кстати, столько проблем возникает с поэтическим переводом: переводчик стихов, по слову Жуковского, может быть только «соперником», ибо переводимы слова, но не голос и не логос. «Лирику спинного мозга» Маяковского, нервическую экспрессию Цветаевой, психологическую грацию Ахматовой, лирический хаос (а в позднем творчестве — наоборот, порядок) Пастернака, христианскую натурфилософию Заболоцкого, ассоциативный вихрь «опущенных звеньев» Мандельштама — не спутаешь ни с чем.

Льва узнают по когтям, но что делать, если у многих (хорошо, что не у всех) нынешних молодых поэтов они стачиваются, не успев толком отрасти, и сама эта «сточенность» выдается ими и обслуживающим их критическим «персоналом» за индивидуальность.

Как ни крути, поэта определяет неповторимое единство звука и смысла, именуемое интонацией. А качество «тесноты стихового ряда» у всех разное: есть теснота новогодней очереди на «Щелкунчика», есть теснота столыпин-ского вагона, а есть комфортная теснота, в которой все «не в обиде».

Оно, конечно, лицом к лицу «лица необщее выражение» и не увидать. Вдруг «большое увидится на расстоянии», которого пока недостаточно, чтобы это самое «большое» рассмотреть. Только на это уповать и остается.

Публикуя этот неизвестный фрагмент из романа «Хранитель древностей», я для начала хочу напомнить о задачах, которые перед собой ставила рубрика «Легкая кавалерия», когда она только начиналась, и объяснить таким образом, что эта публикация нисколько не противоречит назначению, формату и сути рубрики. Наоборот, она открывает еще одну дверь новую возможность не только для критиков, но и для литературоведов.

Итак, главной задачей рубрики была и остается реакция на все новое и актуальное в современной литературе, рефлексия над проблемами. Однако в ряд проблем современной литературы входит также восстановление и переосмысление старого. Когда-то целым явлением была «возвращенная литература» литература прошлого, ставшая самой современностью. Именно об этом я подумал, когда наткнулся на этот неизвестный фрагмент из первой главы «Хранителя древностей», который к тому же идеально подходил под формат рубрики по объему.

Большая проза Домбровского давно не переиздавалась, поэтому событием стал недавний выход его романов в «Редакции Елены Шубиной», причем в едином оформлении вышла серия не один и не два романа, а почти все сразу (за свою жизнь Домбровский успел написать не так много), так что получилось своего рода малое собрание сочинений.

Однако есть Домбровский, которого мы еще не читали, более того, есть другой «Хранитель древностей», скрытый в рукописях и в машинописи с правками автора и редактора… Настоящий фрагмент, восстановленный из рукописи, это лишь капля в море, но вместе с ним обозначается проблема современной литературы  необходимость первого комментированного издания романов из знаменитой дилогии Домбровского о 1937 годе, что позволило бы увидеть эту дилогию такой, какой мы ее никогда не видели, и наглядно оценить все «потери». А потом можно было бы пойти еще дальше и опубликовать версию романов со всеми восстановленными фрагментами уже без комментариев.

В свое время, добиваясь публикации «Хранителя древностей» в журнале «Новый мир» (1964 год, №№ 7-8), автору пришлось немало постараться, и не всегда эта работа вела в сторону улучшений. От чего-то пришлось отказаться по цензурным соображениям, от чего-то по совету и пожеланию редактора, а что-то, по мнению уже самого Домбровского, отрицательно сказывалось на динамике всего произведения, поэтому это было решено также убрать. Скорее всего, последнее приключилось с публикуемым ныне отрывком. К слову, в первой публикации сокращенной главы о Зенкове в сентябрьском номере газеты «Алма-атинская правда» в 1962 году этот кусок также отсутствовал.

Наиболее значительные и объемные фрагменты, не вошедшие в печатную версию романа, были опубликованы вдовой писателя, в том числе в собрании сочинений.

Но есть и другая литературная проблема, которую хорошо подсвечивает этот отрывок, а именно поэзия и правда. В отрывке поставлены рядом два стихотворных произведения разного времени: одно принадлежит перу верненского батюшки, а другое — советскому поэту Мартынову, первый текст наивно-любительский, а второй написан мастером, у первого из достоинств только искренность, у второго всего один недостаток — документальная неточность, связанная, очевидно, с политической конъюнктурой, и просто неправда, создающая антилегенду. Мартынов, как и многие советские поэты в 1930-е годы, не мог говорить о царском времени хорошее и описывать в нем что-либо положительное, тем более, уже наученный уроком первого ареста и высылки в 1932 году. Его текст, о котором пишет Домбровский, — это поэма об архитекторе Зенкове, сочиненная в 1936 году.

О чем это все и к чему это? И на чьей же стороне в итоге сам Домбровский?

Домбровский, конечно, на стороне Зенкова, которого он тоже сделал своим героем: в частности, от лица архитектора он высказывает свою фактографическую критику поэмы Мартынова, правда, при этом вскользь и подспудно признает ее художественные достоинства, сообщая нам о том, что в поэзии Зенков ничего не смыслил, и еще раньше — о том, что областной инженер сам писал плохие стихи.

В итоге делаем вывод, что хорошая поэзия — не всегда правдивая поэзия (впрочем, как и проза), на то и существует, в самом деле, понятие художественной правды. И тем не менее то, что не смогла поэзия в 1930-е годы в лице Мартынова, сделала и исправила, восстановив историческую справедливость, проза в 1950–1960-е в лице Домбровского, документально более достоверная и точная, да еще написанная с таким ярким, поэтическим чувством человека, влюбленного в город (в Алма-Ату) и в его историю, роман «Хранитель древностей».


Алма-атинскому собору посвящено два стихотворения. Одно из них написано местным священником Марковым и помещено в «Семиреченских ведомостях» за 1907 год, другое — Леонидом Мартыновым.

Стихотворение отца Маркова очень точно и описательно:

Светло красуется в городе Верном
в центре его кафедральный собор.
Колером блещет в пространстве безмерном,
к себе привлекая прохожего взор
храм пятиглавый в связи с колокольней
с виду величествен он и красив,
издали виден в окрестности горный
солнца лучами охваченный быз.
В нашей епархии нет ему равного...

И дальше, и дальше еще на 30 подобных же строчках: о красоте храма, о его вместимости, о том, что «света в нем много хоть день будь ненастный», как в нем удобно петь клиру и как «просторно, не тесно стоять» прихожанам. Зенков это стихотворение читал, и я думаю, оно ему понравилось. Он и сам в тех же «Ведомостях» помещал стихи отнюдь не лучшего качества. Только темы выбирал похлеще, чем верненский батюшка. Так одно его стихотворение называется «Мужеубийца» — речь преступницы перед судом.

Леонид Мартынов назвал свою поэму «Рассказ о русском инженере» (Поэмы. «Советский писатель». 1940 г.). Зенков это стихотворение знать, очевидно, не мог (он умер в 1936 году), но оно бы ему и не понравилось. Герой поэмы Мартынова совсем не похож на областного архитектора Зенкова: это бунтарь, гениальный неудачник, прожектер (он хочет оросить Голодную степь) и чуть ли не революционер. Он гибнет (отравили иссыкульским корешком) и его хоронят около собора. Так что единственное, что инженеру удалось оставить после себя — это собор и могилу около него. Все остальное погибло в кальках. Конечно, ничего похожего никогда с Зенковым не случалось. Его не травили ни буквально, ни фигурально, на жизнь его никто не покушался. Умер он глубоким стариком. Кажется, и с начальством у него были вполне приемлемые отношения. Начальство было само по себе, он сам по себе. И, во всяком случае, все, что Зенков хотел построить, он и построил, а об ирригации Голодной степи он никогда и не помышлял — степь не его печаль. Я представляю себе, как, почитав поэму Мартынова, Андрей Павлович Зенков недовольно сказал бы:

— Клевета-с! Это не стихотворение, а полная клевета-с! Помилуйте — ничего же похожего! Ну что он пишет такое?

Это было во дни Александра Второго
Над пустынями полымя полыхало багрово.
<...>
Деревянное здание, крупнейшее в мире
Победители в память законченным войнам
Вознамерились выстроить в городе Знойном.

— И город звался, — сказал бы Зенков, — не Знойный, а Верный, и не при Александре Втором это было, а летом 1907 года, и «Память войн» тут тоже ни при чем.

— Тогда, может быть, это и не про вас написано? — спросил бы его собеседник, принесший поэму.

Тут, конечно, Зенков только бы усмехнулся.

— Ну, как же-с, как же-с не про меня. Все остальное точнее точного, даже начинается совсем как у батюшки Маркова.

В центре города Знойного, в Александровском сквере
Храм огромный стоит. В высочайшие двери
Мог бы крылья раскинув влететь небожитель.
Свод просторен, широк. Постарался строитель.

Видите, все точь-в-точь. И дальше разговор с губернатором. Вот, что говорит ему инженер, то есть я, как по поэме выходит:

"Деревянным то здание будет недаром,
Рухнет каменный свод. По условиям природы,
Здесь гораздо надежней древесные своды".
И сказал генерал: "Принимайтесь за дело.
Чтобы церковь крестами за тучи задела.
Воссияет сей крест на Востоке и Юге.
До свиданья. Поклон передайте супруге!"

Ну, точно наш разговор с генералом Фольбаумом, а дальше про землетрясение. Я как будто строил военный госпиталь, и все у меня там будто раскрали. Посмотрел я — ни денег, ни материалов, ничего. И тут приходит ко мне интендант и говорит… нет, вот вы послушайте, что он мне негодяй говорит:

"Подпишитесь, пожалуйста, под донесением,
Что постройка разрушена землетрясением".
Отвечал инженер: "Нет, заведомо стойки
Возводимые мною древесны постройки.
То, что строю, едва ли разрушит стихия.
Знайте, сударь, что шутки со мною плохие!"

Про землетрясение точно все мои слова. Вы почитайте мою статью в «Семиреченских ведомостях», там ясно сказано, как я строил, и почему моим постройкам никакое землетрясение не страшно. Ну слово в слово! Нет, клевета-с, клевета-с! Что и говорить, клевета-с! Раньше ничего подобного поэтам не позволялось. Вот батюшка Марков, например…

Так и не договорился бы не до чего поэт со своим героем, но хотя герой этот революционером и не был, с начальством уживался, Голодную степь не орошал, а в поэзии не понимал уж ровно ничего — героем он был все-таки самым настоящим. И не только героем своего времени, а и вообще героем. Потому что всякий человек, который однажды свято поверит «в наблюдательный ум человека, в его энергию и гений творчества, покоряющие стихию» и не отступит от этой веры до конца, несмотря на все крайности, в которые поставит его жизнь или люди — обязательно будет только героем. И тут уже, пожалуй, все равно — когда этот человек жил и, что он творил. Возводил ли он гигантскую, невиданную электростанцию на месте вчерашней тайги, шел ли с мешком за плечами в дали и глуши по тропинке, проложенной без вести пропавшей геологической партией, или вот как Зенков отстраивал новый, молодой многоэтажный город на месте старого, только что сметенного с лица земли. Ведь верил же он, строя, что этому городу никакие уже будущие землетрясения страшны не будут, и отвечает за это перед людьми и своей совестью только он — областной архитектор Зенков.