Выпуск №5, 2023

Заметки, записки, посты

О христианстве, молитве и смерти в современной русской прозе; о необходимости диалога с антиколониальной литературой; о маленьком человеке и Романе Сенчине;
о Лакане и Дмитрии Данилове; о волонтерстве и новых сюжетах русской литературы;
о том, что «наш самый крупный поэт – (снова) женщина», а также о многом другом.
Кавалеристы сентября: Анна Аликевич, Всеволод Алипов, Дарья Басова, Анна Жучкова, Елена Тулушева, Мршавко Штапич.

Саундтрек: Павел Кашин, «Бледные поэты»

Вселенная Рябова имеет обычную для вселенных тенденцию расширяться и необычную, прямо даже исключительную почти для русской литературы тенденцию улучшаться. Кажется, что этот писатель уже отточил свои приемы, вполне с ними сжился и написал «Щель» на пике возможностей того инструментария, который сам и обозначил. Типичные черты прозы Рябова – это лаконичность, герметичность, структурированность, парадоксальность, параллельное действие (у него всегда за обычным движением сюжета скрывается мистический подтекст), наличие яркого «случая», отправной точки повествования (то маргинал получает по воле случая пару миллионов, то к героине домой подселяют бомжа и т. д.). Все, в общем, ладно скроено, придумано, пиши по этому рецепту, продавайся известным тиражом. А потом появляется книжка «Лихо».   

Сама книжка содержит три вещи: повести «Лихо» и «Живодерня» и рассказ «Маленький Г.». Каждая вещь хороша, но я остановлюсь на заглавной повести. Резкое, с необычной коллизией начало, по-рябовски все: живет себе Александр Иванович Выдрин, разведенный учитель ИЗО, с котом, и вот открывается дверь – и входят оперативники неясной службы управления «Ч» и задерживают Диего (он же Лысик). Выдрин не может найтись, не может даже ответить на вопрос, кем ему приходится Диего, потому что Диего – кот.  

За таким началом следует череда событий, которые вполне раскрывают абсурдность мира вокруг Выдрина: кончает с собой один из его учеников; тут же директора школы, то бишь начальника Выдрина, в зоопарке задирает медведь. В этом мире все вообще дико. Даже таксист «на тот же адрес» подвозил двух баб: одноногую и однорукую. Любовница Выдрина, услышав от него историю про арест кота, полагает, что Выдрин спятил, и вызывает ему психиатра, который, впрочем, сталкивается дома у героя с психом-алкоголиком, другом Выдрина, и последний так побивает доктора, что тот теряет разум и бормочет: «Баба, деда, козья попка». 

Мистический, наполовину потусторонний мир делает убогую жизнь Выдрина какой-то черной комедией, с которой, однако, герой быстро смиряется. И вот Выдрин, попавший в мир Рябова, уже спрашивает следователя о коте: «Его допрашивали?» Выдрин однажды обозначает своим ученикам тему лекции: «Отличия сюжета от содержания» – и это голос автора, который заставляет включить мозги читателя, который уже так увлекся наслаивающимся идиотизмом, что ждет все новых поворотов и углубления бардака. Отличия сюжета от содержания – уделим, собственно, этому внимание. 

История Выдрина – она о походе к смерти, и это постоянный мотив творчества Рябова. Нелепые смерти, которые сыпятся отовсюду, воспоминания героя о смерти деда, а затем и возложенные на Выдрина обязанности сказать речь на панихиде по директору («Вам нас будет не хватать», – говорит-проговаривается ПОКОЙНИКУ герой), принести соболезнования семье погибшего мальчика – это фон для поиска кота. Кот, очевидно, это сам Выдрин, и вызволить себя из-под ареста он не сумеет: отдаст последние деньги мошенникам, которые принесут не того кота в мешке (и этот кот помрет!). Выдрин – маленький, очень маленький, милипусечный человек, учитель рисования, которого ни в грош не ставят бывшая жена, любовница, соседка-алкоголичка, мать, и этот «котик», вырванный из своего бедного да не очень уютного мирка, – должен постичь смерть, должен умереть, и даже, вероятно, уже умер, но сам того не заметил. Автор уже как может разжевывает ему это – и отправляет его в конце к Веронике, маме умершего мальчика (Вероника рифмуется с героиней Никой, виноватой в смерти того самого мальчика!), автор уже готов, кажется, возопить: «Выдрин, твою мать, ты мертв! Ты же мертв, Выдрин! Отправляйся на тот свет!» 

Но Выдрин так мал, так в нем мало рецепторов, что ли, что ему вроде как и не больно, а как без боли прожить смерть? И вот он, неприкаянный, блуждающая душа, не освободившая себя-кота, завершает свою микро-одиссею через наблюдение смерти, узнавание смерти, комментарий к чужой смерти. Кстати, Выдрин постепенно прозревает себя в коте, и если в начале романа кот у него «сожитель», то в конце уже «родственник». Может, Выдрин и клетку бы увидел, дай ему время? 

То, что обреченный Выдрин хоронит мертвецов, почти не имея сочувствия к ним, да и к коту своему, то есть к себе в конечном счете тоже, – все это не лихо, не в смысле «залихватски» на деле. «Лихо» – характеристика мира Рябова, где герой неизменно находится среди неведомого, беспричинного, всеокружающего зла и тоски, а может, это самое Лихо одноглазое, как те однорукие и одноногие бабы, это несчастное, рудиментарное, сиречь мертвое и обреченное, – это душа героя. Наверно, название, как и сюжет, должно также указывать читателю на трансцендентность, отделенность мира Рябова от мира нашего, от реальности. Сам этот конструкт, подчеркнутая потусторонность текста, коллизий в очередной раз обращает внимание на то, как не правы были все те, кто считал или считает Рябова певцом русской хтони. Рябов, конечно, не певец вообще, он молитвенник, и проза его глубоко христианская, и устойчивость системы персонажей, переходящих образов (проститутки, алкоголички, участковые, соседи), устойчивость «лиха» – это устойчивость метафоры, подчеркнутая ее подлинность, традиционность. Полная расшифровка мира Рябова, его бестиария, его системы уже требует энциклопедии вроде булгаковской, студентам Литинститута можно занять покамест свободную нишу. 

Взять маленького человека, погрузить его в хаос, показать, что шанса у него в этом хаосе нет, что тот отвлечен от жизни настолько, что и смерть для него не явление, потому что уже ничему и противопоставиться не может, – ох, это ли не молитва, это ли не безжалостные слезы сочувствия, которые льет нежно любящий своего героя Рябов?
У этого автора вообще потрясающая любовь к персонажам – они все суетливые, кривые, одноного-однорукие, дураки часто, сволочи, но так он их любит, так желает им спастись, что вполне реализует мысль Бердяева об уподоблении творца из мира искусства Творцу Неба и Земли. 

П. С. Это – личное, автору: хохотал, когда понял, что Америка – это прообраз загробного мира. Будто песней «Любэ» подсказано: «Что Сибирь, что Аляска – два берега…» Хочется добавить: «…одной реки Стикс».

Про поэзию Дмитрия Данилова говорят, что это не стихи, ибо слишком все прозаично и натуралистично.  Как, например, в стихотворении «Солдат», где герой вспоминает службу в советской армии и невозможность побыть одному, даже в туалете, так как туалет – это просто 

Некая дырка в Земле
И эти штуки открыты
Со всех сторон…

Герой приходит к этой дырке глубокой ночью, надеясь сделать свое дело в одиночестве. Но на соседнюю дырку присаживается «солдат, сосед, сослуживец», и герою приходится поддерживать с ним вежливый разговор, вместо того чтобы… Потому что совмещать одно и другое он не способен. 

Документализм и натурализм? Да. Ради эпатажа? Нет, ради острого экзистенциального чувства несвободы-свободы, личного-коллективного, телесного-социального. 

«Дырка в Земле», где Земля с большой буквы, – как «прореха на человечестве» у Гоголя. Сквозь человеческое, очень человеческое мерцает потусторонность. Данилов пишет о маленьком, банальном, каждодневном, и можно читать это примерно как «ничего, ничего, ино еще побредем». Но сквозь банальное и каждодневное, как сквозь джойсовского Леопольда Блума, проступает глубина космоса с его звездами.  

Если в поэзии важна личная интонация, то даниловскую ни с какой не спутать. Он не занимает позицию судьи. В каждом тексте он рассказывает о наблюдаемом или лично пережитом так, словно ведет диалог с читателем, предлагая это обсудить.

Основное свойство поэтики Д. Данилова – способность автора занимать то «третье место», о котором писал Лакан. «Это место – область знаковой конвенциональности, она того же свойства, что упрек еврея из комедии своему приятелю: «Зачем ты говоришь мне, что едешь в Краков, чтобы я подумал, что ты едешь во Львов, когда ты на самом деле едешь в Краков?»»

Так, в стихотворении «Больница» автор говорит об интеллигентном дедушке, который не мог ходить, «или мог, но ему не разрешали», а он все порывался встать, чтобы дойти до туалета, – и тогда медсестры решили его привязывать.

<…>
И дедушка взмолился
Его катили по коридору
В инвалидной коляске
Из туалета в палату
И он взмолился
Не надо привязывать
Не надо меня привязывать
Не надо, пожалуйста
Я клятвенно обещаю
Так прямо и сказал
Я слышал его стонущий голос
Я клятвенно обещаю
Что не буду вставать
Что буду все делать в памперс
Не надо меня привязывать
Не надо меня привязывать
Не надо меня привязывать

Точно обещаете?
Не будете, как вчера?
Дадите мне нормально поспать?
Да-да-да-да-да!
Ну хорошо
Давайте, ложитесь
Осторожнее, аккуратнее
Давайте наденем памперс
И лежите всю ночь
А если что
Следующей ночью
Привяжем вас
Потому что ну сколько уже можно
Да-да-да-да-да
Спасибо, спасибо большое
Я клятвенно обещаю
Я клятвенно обещаю
Я клятвенно обещаю

В коридоре было много больных
Они наблюдали
И я наблюдал
Вынужденно
Хотел просто посидеть на скамейке
В коридоре
Один
Почитать, помолчать
И увидел вот это
Единственное, что я смог сделать
Это отсесть на дальнюю скамейку
Откуда не было видно
Что происходит в дедушкиной палате

Дедушку уложили
Наблюдатели разошлись
Я еще немного посидел
На скамейке
Проверил почту
Почитал телеграм-каналы
Пишущие о текущей ситуации
О положении в Херсонской области
И о других событиях
И пошел в свою палату
В ожидании завтрашней выписки.

Как неравнодушен, гневен и человечески прекрасен автор вначале! Но потом он «уезжает во Львов» и занимает не свое, другое место – обывателя – в конце. Зачем? Давайте разбираться.

Итак, сначала автор объявляет, что едет в Краков (готов к сопереживанию, человечности), а потом отступает на другую позицию, и читатель думает, что автор уехал во Львов. Одновременно с этим читатель сам подсознательно продвигается по направлению к Кракову, ибо раз больше некому проявить участие и человечность, то остается – ему. Он начинает спрашивать себя: а что бы я сделал на месте рассказчика/дедушки/медсестер? 

Текст Данилова – диалогическое слово, о котором писал Бахтин. Он обращен к читателю, и потому все ответы будут верны. Ибо, «поскольку индивидуальная личность каждого человека непосредственно укоренена в вечном бытии и духе, постольку не существует никакого общезначимо истинного мировоззрения, но есть лишь индивидуально значимое <…> «содержательное» мировоззрение». Подобная вариативность трактовок – базовый принцип метамодернистского текста. 

Есть здесь и диалог между рассказчиком (который «единственное, что смог сделать, это отсесть на дальнюю скамейку»), и автором, который находится на предельно малой дистанции от эпицентра страдания. Причем сопереживает автор не только дедушке. Но и медсестрам. И трусоватым наблюдателям. Потому что вот это «единственное, что смог сделать» – это виновато и грустно. Авторская человечность и доброта выражают себя в интонации, в обертонах словно бы детского языка: дедушка, не очень хорошо, сделал свои дела, да-да-да-да-да; в фольклорном приеме навязчивого повторения:

Не надо меня привязывать
Не надо меня привязывать
Не надо меня привязывать.

Это очень прямой ход, и говорит о такой же прямоте чувства. 

Осталось решить вопрос: это все же поэзия или нет? 

Главное свойство стихового языка – повторяемость. Поэтическая речь – это такая речь, которая мешает линейному развертыванию мысли, затрудняет восприятие, ломает автоматизм и раз за разом отсылает к внутренней форме стихотворения, к его переживанию-ядру. Главный прием Данилова – повторение, прокручивание одного и того же с незначительными тематическими и интонационными вариациями на протяжении долгого, долгого текста. Якобсон: «Повторяемость <…> настолько характерна для поэзии, что могут повторяться не только компоненты поэтического сообщения, но и целое сообщение. Это «возобновление» поэтического сообщения и его компонентов, это превращение сообщения в нечто длящееся, возобновляющееся – все это является неотъемлемым и существенным свойством поэзии».

Сниженная лексика, разговорность, опрощение тоже не могут быть поставлены в упрек поэтичности, так как «…поэзию можно создавать из самых неинтересных, повседневных, клишированных, стилистически невысоких слов и фраз, даже из частиц и предлогов <…> именно в клишированном языке таятся ключи к человеческому подсознанию, к мифам, по канве которых мы живем, сами того не ведая». В интервью Данилов говорит: «Я люблю всякие бессмысленные присловья, междометия <…> это все взято из обычной устной речи вокруг нас. Я люблю подслушивать, люблю слушать, что люди говорят«.

При работе с неполнозначными словами особую роль приобретает контекст. Поле, в котором произведение существует. Так что здесь снова о диалогизме Данилова и важной роли читателя. Ведь это он помещает текст Данилова в свой контекст. 

И, наконец, последняя проверка. Говорят, чтобы определить качество стиховой материи, надо взять один стих, вне связи с композиционным целым, и послушать – останется ли он стихом? Возьмем наугад. 

"Когда-то я был солдатом…" – да.
"Я служил в несуществующей стране…" – да.
"Трудно не быть два года одному 
Два года все время с кем-то" – да.
"На этих маленьких
Унылых стадионах" – да.
"Где тихо живут и дышат
Рельсы и стрелки" – да.

А уж если говорить о поэзии как о любви ко всему, даже к бытовому (как писал Белинский о Пушкине), то Данилов с его огромной человечностью и любовью к малым, неказистым проявлениям мира – точно поэт.

Чем подкупает проза Сенчина, так это честным отношением к маленькому человеку. Когда читаешь классиков, невольно чувствуешь авторское высокомерие: будь то снисходительный тон Пушкина по отношению к Самсону Вырину, ехидничанье Гоголя над Акакием Акакиевичем, горделивая жалость Достоевского к Макару Девушкину или скрупулезный психологизм Чехова. Белинский в статье о «Евгении Онегине» отнес к великим заслугам поэта то, что он «вывел из моды и чудовищ порока и героев добродетели, рисуя вместо их просто людей». К заслугам Сенчина, в свою очередь, можно отнести то, что он изобразил маленького человека полноценной личностью, а не объектом сострадания или глумления.

С другой стороны, нет у Сенчина и идеализации людей. Как он писал в одном из очерков: «Лучше писать о насекомых, чем становиться насекомым». Однако под насекомым здесь понимается не маленький человек вообще, а тот, кто «безропотно становится в колею, надеясь дошагать до благополучия». Другими словами, Сенчин-критик выступает против конформизма, но Сенчина-писателя интересуют иные темы.

Так, Елтышевым из одноименного романа не удается ни встать, ни даже нащупать колею. Их выживание в сибирской глуши местами напоминает историю Робинзона Крузо, который тоже зависел от капризов природы. Подробное описание автором погодных условий неслучайно. Сенчин показывает, как недалеко ушла цивилизация от первобытных времен, какими пришлыми выглядят люди перед силами судьбы и природы. Все мы без исключения крохотные существа на огромном теле планеты, которые ненадолго пришли в этот мир, уйдем в никуда и ничего после себя не оставим. Герои романа злы, жестоки, беспощадны к самим себе и окружающим; но при этом читатель не встречает ни осуждения, ни оценки. Ведь Сенчин писатель, а не Бог, чтобы судить.

Может быть, тема насекомых поднимается в сборнике «Остановка»? Книга состоит из повести и двух собраний рассказов, объединенных подзаголовком «Неслучившиеся истории». К подзаголовку мы еще вернемся, а начнем с продолжения темы заброшенности человека в мир, на который он не в состоянии повлиять. Действие повести «Золотые долины» происходит в Кобальтогорске – поселке городского типа, который влачит жалкое существование после закрытия комбината в 1993 году. Постсоветская разруха вскользь упоминается и в рассказе «Кот»: главная героиня работала дояркой и успела выйти на пенсию до разорения фермы. Исторические потрясения показаны не ради того, чтобы вызвать у читателя чувство несправедливости, а для честного обозначения эпохи. Мы читаем про людей, которых каток перемен не раздавил, но и не сделал сильнее.

В природе, если сравнивать с «Елтышевыми», автор видит теперь не только безмолвного демиурга, но и пострадавшую сторону: «К чему бы ни прикоснулся человек – он портит. Нет, прикосновением не испортишь, но человек ведь не прикасается, а хватает, рвет. Выдирает из планеты куски…» Природа часто бывает немилосердной, но разве в этом нет и нашей вины?

Все персонажи сборника – это люди маленькие не по должности и не по вине обстоятельств, а по сути. Сенчин близок к психологической традиции Чехова, но без негативных коннотаций последнего. Прозвище героини рассказа «Не понимаю» Янки – Второй План, потому что «на главные роли ни в институте не рвалась, ни теперь в Молодежном театре». Лариса из рассказа «На балконе» – артистка провинциального театра, которой за сорок лет ни разу не дарили цветы на поклоне. Подобные роли исполняют и представители других, менее творческих профессий. И на своих местах они чувствуют себя вполне комфортно, если их не пытаются перевоспитать и подогнать под придуманные кем-то нормы.

В рассказе «На будущее» семилетнюю Варю родители настолько загрузили внеклассными занятиями, что взгляд ее стал взрослым; и даже мультики она смотрела серьезно, не улыбаясь. Ведь ребенок уже с рождения должен работать на будущее, даже если понятия не имеет, как оно выглядит. Как раз против попыток перекрутить, подстроить, сломить выступает Сенчин: «Скорее всего, природа всегда создавала более или менее равными частями и активных, и спокойных, и простых, вот только в последнее время тихие, простые стали слишком выделяться: жизнь ускоряется, усложняется, все спешит, бурлит, а они – растерянно замерли <…> Они не для бурления созданы».

Вернемся к неслучившимся историям. При чтении каждого произведения сборника возникает предчувствие события, которое вот-вот произойдет. Если не на этой странице, то на следующей – и так до финальной точки. Ярче всего этот принцип воплощен, пожалуй, в рассказе «Знак». Компания писателей после окончания литературного фестиваля покидает ночью корпус детского лагеря, в котором их разместили, и бродит по близлежащей деревне Драченово в поисках выпивки. Даже заключили пари: получится там найти или нет. Мы отправляемся вместе с компанией и ожидаем исполнения желания от каждого встречного персонажа. Писателей, однако, заставляет морщиться не спирт, а штамп: если познакомились с деревенским, то зовут обязательно Витькой! Когда кажется, что надежда потеряна, самогонкой их все-таки угощают; правда, не в Драченове, а по возвращении в лагерь. Как будто им явился знак свыше, и возник сюжет для мистического рассказа. Вот только о чем был знак и что писать?

В сборнике «Остановка» персонажи раскрываются даже не в бытовых ситуациях, а в тех, в которые они не попали. Ведь жизнь протекает не только в событийности, но и в ее отсутствии. Дело не в том, что им ближе роль конформиста. Наоборот, само их существование – вызов современному миропорядку, который от каждого требует быть супергероем.

Маленькому человеку не нужно больше от нас ни милосердия, ни зубоскальства, ни препарирования, ни морализаторства.

Просто дайте пожить.

Наверное, это судьба или невезение, что наш самый крупный поэт – (снова) женщина. Мужчина – дух, проводник, соединитель и формирователь канона, женщина – стихия, душа, драма и беда. 

Перед нами снова стихийное и довольно мрачное дарование, так же далекое от канонического христианства – несмотря на заупокойный канон, читаемый в подмосковной электричке, – как и от советского «православного атеизма». Почувствовать гостя из нашего будущего (а суеверный скажет – аггелоса грядущего) и затрепетать мы можем уже сейчас, а вот оценить и описать пока еще трудно. 

Не верлибрист, не авангардист, не публицистическое дарование, но и не песельник – перед нами балладный поэт, мало склонный к эксперименту, чистый лирик, сочетающий музыкальность с национальной идеей. Не пиит народный, нет; как сказал сам автор, это поэзия мировая, а не просто отечественная. И конечно, не землей родной в материалистическом смысле рождается такой поэт. 

Когда мы читаем балладу «И приходят они…», то можем только догадываться, с какой стороны эти погибшие воины и на какой войне они пали. Каждый читатель – немец, русский, поляк – может отождествить этот текст с собственными переживаниями, и для немца местонахождение душ умерших может быть преддверием Валгаллы, для поляка своего рода Чистилищем, а для атеиста и вовсе мистическим пространством. 

Вот это оно и есть – главный признак, что мы наконец-то получили того, о ком так стенали, начиная с 1990-х, когда пытались надеть несоразмерную корону то на одного, то на другого, а теперь не знаем, что с пришлецом делать. В «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевский показывает нам, какая проблема для мирных иереев Средневековья второе пришествие. Не меньшее неудобство, причем для всех, и нынешнее появление такой поэтической фигуры. 

В то время как существует масса школ литературного мастерства, крупный мастер может возникнуть независимо от их существования: вспомним шутку Моцарта, что он не мог вспомнить, кто именно обучил его гамме. Создается ощущение, что мы в большинстве лишь объекты настоящего литературно-исторического процесса, осуществление которого не всегда связано с нашими желаниями и влияниями 

Кого же нам послали? Чаще всего поэты, говорящие об общественных проблемах или глобальных событиях, были представителями реализма. Сложно вообразить Константина Симонова или Юлию Друнину автором мистических или пророческих стихов. Они твердо стояли на этой земле, Долгарева – на другой: «Я сплю и не помню я свой позывной, // И спит автомат у меня под щекой, // Смертельный, как русская речь». Это совершенно потусторонние строки. Представление, что гражданский поэт – непременно реалист – наш еще советский стереотип. 

Из современников Анна часто упоминает Игоря Караулова и Александра Пелевина как поэтов, близких ей и влияющих на ее творчество. Оба они не чужды публицистической (неизбежно обедненной) поэзии, что Анне свойственно, на первый взгляд, гораздо менее. 

Ника Батхен, говоря о новых сборниках Долгаревой, отмечает, что критики могут бесконечно заниматься филологическим анализом и поиском жемчужин, а вот читатель озабочен другим. Это так! Он сразу заметит, к примеру, что сборник «Сегодня» посвящен только войне и психологически перегружает, то есть минимально подстраивается. «Война в ассортименте», как называлась когда-то детская энциклопедия по истории ХХ века, тогда как избалованный потребитель привык видеть что-то дозированное и не слишком напрягающее: «немного о любви», «немного о котиках», «эссе о жизни», «гражданская позиция», «об уважении к старикам». 

Похоже, для Анны не очень важен внутренний комфорт поклонников ее творчества, или читатель должен адаптироваться сам, она не имеет цели щадить его или облегчать задачи. Как раз это – «беспощадность музы» – черта публициста. Однако публицистика неизбежно поверхностна и заострена, Долгарева же проходит в глубине, река ее многоярусна. Когда я впервые прочла исторические стихи Анны, возникла четкая ассоциация с «Tristia» Мандельштама: то же хтоническое видение прошлого, соединение реальности и мифа, голос сивиллы, слышимый за судьбами героев. Античные рок, судьба, трагедия. 

Творчество ее лишено вербальной архаики, современно лексически и образно, лишь в глубинах его горит этот античный огонь, передаваемый, как эстафета, указывающий на преемственность большой традиции. Во всех цивилизациях были войны и катаклизмы, поверья и легенды, образы героев и представления о жребии человека,  однако именно прообразы греческой культуры явили те основы, которые ныне я (и не только я, конечно) слышу здесь. Как и в античной традиции, у нее нет выраженной полярности, «своих» и «чужих», «плохих» и «хороших», это и есть эпическое видение:
«И заплакала мать на родной стороне, // I заплакала моя мати».

Есть поэты, которые выходят из национального пространства в мировое, европейское, здесь же, напротив, поэт распространяет локальное – на мир: не то чтобы он предлагал нам в очередной раз дойти до Ганга, однако наследование имперского мифа, в частности советского, – одна из опор автора. У некоторых ностальгия по имперскому пространству выливается во «вторую идеализацию», например у Гузели Яхиной. Но чего больше здесь – «тоски по великой империи прошлого» или понимания неоднозначности и теневых сторон любой грандиозной концепции? 

В цикле, посвященном космонавтике («А все-таки начнется посевная…»), самом известном (чуть не сказала – довоенном) тексте, мы как раз видим эти два полюса: достижения прогресса и глухая глубинка, два несоединимых мира, между которыми, возможно, всегда будет непонимание и пропасть, еще большая, чем между землей и луной. Есть ли творческие пути у утопического наследия советской эпохи и даст ли еще зеленые ростки «цивилизация коммунизма»? Возможно, как раз Долгарева – ответ на эти сложные, а для кого-то и страшные вопросы. 

Сейчас выходит избранное автора более чем за десять лет – как никогда вовремя, и это книга про любовь, про советский миф, про смерть и вечное возвращение жизни, книга-компромисс, в которой наконец совпадут интересы профессионалов и «просто» читателей. Встреча впереди.

Про глобальные изменения, сотрясающие сегодня весь мир, не написал только ленивый. Наивно было бы полагать, что они обойдут стороной литературу, которая до сих пор комфортно отсиживалась в тепличном автофикшене. В этой связи звучат голоса, что русская литература нуждается в качественном изменении, некотором смысловом и метафизическом скачке. Но прежде, чем рассуждать о будущем, необходимо всмотреться в настоящее и признать следующее: русская литература во многом продолжает ориентироваться на европейских и американских авторов. А российский читатель, помимо современной российской прозы, по большей части читает и впитывает – обобщенно назовем ее – западную.

И это нормально, скажете вы. В первом случае русская литература является неотъемлемой частью большой европейской культуры, которая берет свое начало в христианской морали и греко-римском наследии. В другом все намного банальнее: издательства ориентируются на цифры. Книжная индустрия США – одна из крупнейших в мире, а англоязычная литература занимает первое место по распространению и диктует тренды. (По состоянию на 2022 год, 21,84% всех издаваемых в мире книг печатается на английском.)  

Это не хорошо и не плохо, это сухой факт. 

Но проблема в том, что мы безропотно приняли такую ситуацию и, кажется, не хотим ее менять. Таким образом мы добровольно отказываемся вводить в наш круг чтения и анализа авторов с совершенно другой оптикой, авторов, которые поднимают моральные вопросы о социальном неравенстве, справедливости и нравственности в эпоху неоколониализма и капитализма. Если русская литература хочет порождать смыслы и вести за собой, ей необходим диалог не только с европейской и американской, но и с мировой литературой, которая антиимпериалистична, антиколониальна и свободолюбива.

Недавно я прочла эссе «Размышления о колониализме» великого мартиникского писателя, поэта и французского политика Эме Сезера. Вряд ли многие в России слышали про этого автора или читали его «Дневник о возвращении в родную страну» (Le Сahier d’un retour au pays natal) или пьесу «Сезон в Конго» (Une Saison au Congo), и даже слабо представляют, что такое Мартиника. Ни одна книга Эме Сезера не переведена на русский, а это, между прочим, важнейшая фигура в антиколониальной литературе. Или вы думаете, что таких авторов проходят в элитных московских вузах и специальных лингвистических институтах? Боюсь, это не так. 

Когда я училась в МГИМО, преподаватели французского языка подсовывали нам развлекательное чтение в виде Марка Леви и разборы песен Далиды в виде домашних работ. Ничего не имею против ни первого, ни второго, но их работы не сравнятся ни по значимости, ни по интеллектуальному уровню с написанными по-французски трудами Эме Сезера, Леопольда Седара Сенгора и Леона Дамаса, создавших учение негритюд

Несмотря на то, что «Размышления о колониализме» были написаны в далеком 1950-м году, они нисколько не потеряли своей актуальности сегодня, когда Эме Сезер развенчивает миф о «хороших, образованных и прогрессивных» европейских колонизаторах и выступает против нового культурного закабаления под влиянием капитала. В частности, он пишет: 

«Европу невозможно защищать <…> Сегодня оказывается, что не только европейские народы обвиняют, но что обвинительные акты совершаются на мировом уровне десятками и десятками миллионов людей, которые из недр рабства выступают в качестве судей» (перевод мой. – Д. Б.). 

  В эссе поднимаются вопросы солидарности, мира и процветания народов не за счет эксплуатации других, а за счет равенства и культурного обмена.

Актуально, не правда ли? 

Расширение переводной литературы «незападных» стран, во-первых, позволит расширить географический и культурный кругозор читателя. Романы мартиникского писателя Рафэаэля Конфьяна или Мариз Конде из Гваделупы ничем не хуже романов Тони Моррисон описывают проблемы расизма, рабства и свободы. 

Во-вторых, русский читатель сможет сам осмыслить и понять колониальный опыт из уст африканских, индийских, латиноамериканских, арабских писателей и поэтов, а не через призму англоязычных левых авторов, занимающихся postcolonial studies на своих уютных кафедрах. 

А в-третьих, – и это, пожалуй, самое главное – несмотря на кажущуюся внешнюю экзотичность, проблемы, описанные на страницах «незападных» авторов, очень близки тем проблемам, что волнуют россиян. Гаитянский писатель Дани Лаферьер (на минуточку, член Французской академии наук) фиксирует свою боль, радость и эмоции по возвращении на родину после вынужденной ссылки (роман «L’Énigme du retour»); алжирский писатель Буалем Сансаль поднимает вопросы свободы и «маленького человека» (роман-антиутопия «2084: La fin du monde»); палестинская писательница Адания Шибли размышляет на темы исторической памяти и положения палестинского народа на спорных территориях (роман «Незначительная деталь»). И это всего несколько примеров из огромного пласта написанного. 

Несмотря на официальный политический процесс обретения независимости большей частью бывших колоний на Ближнем Востоке и в Африке в шестидесятых годах прошлого века, фактическая деколонизация продолжается и по сей день. Причем идет она как в политическом, так и в культурном плане. Достаточно посмотреть на события сегодняшнего дня, разворачивающиеся между бывшими метрополиями и бывшими колониями. Что касается культуры, так называемые «развивающиеся страны» уже давно создали национальные литературы, которые направлены на освобождение мысли и духа, на четкое аккумулирование собственного самосознания, свободного от местами навязанного западного культурного мировоззрения. Смею предположить, что значение антиколониальной литературы будет возрастать по мере того, как традиционные связи в рамках культурной гегемонии (по Грамши) будут мельчать и распадаться.  

Похоже, наступил момент, когда литературе необходимо объединиться по антиколониальному принципу, который неизбежно приведет к смешению культур, многоголосию и интернациональности, очень органичным для нашей страны в силу исторического контекста.  

Кстати, в июне этого года исполнилось сто десять лет со дня рождения Эме Сезера. Чем не повод начать этот прекрасный демарш?

Человек удивительно эгоцентричен. Он искренне полагает, что те события, которые происходят в его исторический период, являются ключевыми, невероятно значимыми, имеющими ценность для будущих поколений. Да, безусловно, мы должны задумываться о том, что останется нашим потомкам, однако, спустя каких-то сто лет, действительно ли их так будет трогать политический контекст или социальные перипетии нашей современности? И если рассмотреть последние двести лет истории человечества, наполненные регулярными войнами, конфликтами и раздорами, то наш отрезок не особо-то и выделяется с точки зрения эмоционального накала.

Еще три года назад нам казалось, что самый невероятный и пугающий опыт переживает человечество именно в период пандемии. Значимость его была столь высока, что мы ожидали каких-то глубинных перемен: «мир не будет прежним», «человечество должно будет отреагировать на такие события». Сильно ли изменился мир после ковида? Интересно ли нам читать о том времени? Полагаю, что сегодня роман об изнывающем на карантине герое, нервно опрыскивающем воспаленные ладони очередной порцией антисептика, вызовет скорее скуку, нежели восхищение. 

Для меня литература – это, прежде всего, терапия. Терапия как для автора, так и для читателя. И, как любая психотерапия, литература не должна быть исключительно нравственно-поучительной, саркастической или развлекательной. Каждый выбирает «терапевтический эффект» под себя, отсюда и видов литературы (как и живописи, и музыки и других видов искусств) у нас великое множество. Пациенты онкологических больниц не читают Достоевского и вряд ли заслуживают упрека за это. Они читают то, что дает надежду, радость: любовные романы, юмористические новеллы, иронические детективы. Подобная «легкая» литература существовала всегда, хоть имена авторов и не дошли до наших дней, но свою «терапевтическую» функцию для кого-то эти произведения безусловно выполнили. 

На мой взгляд, даже качественная литература, сфокусированная исключительно на переживании конкретного острого исторического момента, рискует оказаться такой же «функциональной». Ведь для того, чтобы по-настоящему эмоционально переработать какой-либо исторический опыт, нам нужно его отжить, отгоревать, отрефлексировать. 

Современный школьник, попроси его назвать произведения о войне 1812 года, естественно упомянет «Войну и мир» и «Бородино». Однако ни Л. Н. Толстой, ни М. Ю. Лермонтов, еще не родились, когда война с Наполеоном была окончена.
Возможно, именно эта временнáя дистанция и способствовала созданию действительно запоминающихся образов. Безусловно, у нас есть «Записки кавалер-девицы» Н. А. Дуровой и воспоминания Дениса Давыдова, однако эти произведения наши современники относят скорее к историческим мемуарам, нежели к литературному наследию: функция достоверного рассказа от первого лица выполнена, но от качественной художественной литературы «на все времена» мы ждем явно большего. Потому мне кажется, что наиболее сильные тексты о нынешних исторических событиях смогут появиться спустя лет двадцать, когда травма будет пережита, пройдена, уложится в сознании. 

В этом году мы отправились со студентами-писателями в экспедицию в Ленинградскую область. Нам хотелось увести начинающих писателей от идеи фокусирования на актуальном, свежемоментном, звучащем со всех сторон, и погрузиться в мир, который существует так же параллельно всем повесткам и потрясениям, как мир литературы. Где-то в Волховском районе Ленинградской области на берегу речки Сясь прячется среди прочих селений социальная деревня «Светлана». Там здоровые сотрудники вместе с нейроотличными подопечными живут потихоньку, круглый год возделывая огороды, убирая в коровнике, развозя по соседям молоко и сыр, собираясь по субботам на библейский вечер. Другие разговоры там, другие истории, глаза другие. Не бывает у них мигреней от стресса, суицидальных мыслей от ощущения ненужности, экзистенциальных кризисов. И молодые писатели в этой среде преобразились невероятно: из замкнутых, сосредоточенных на своем романе и неуверенности, нервно теребящих сигарету они превратились в тех, кто готов слушать и заботиться, петь и танцевать, чтобы подбодрить застеснявшихся жителей, готов замечать эти лица, улавливать истории, чтобы потом вечером наскоро набрасывать зарисовки какой-то совсем иной книги. 

Да, в той книге, скорее всего, не будет современной политической или культурной повестки, не будет типичных тем личной травмы и фем-письма. Но ведь писать можно не только о себе и своих переживаниях, а мир – он гораздо шире того суетного, что происходит в нашем историческом времени, каким бы тревожным и насыщенным оно ни казалось.