Наверное, это судьба или невезение, что наш самый крупный поэт – (снова) женщина. Мужчина – дух, проводник, соединитель и формирователь канона, женщина – стихия, душа, драма и беда.
Перед нами снова стихийное и довольно мрачное дарование, так же далекое от канонического христианства – несмотря на заупокойный канон, читаемый в подмосковной электричке, – как и от советского «православного атеизма». Почувствовать гостя из нашего будущего (а суеверный скажет – аггелоса грядущего) и затрепетать мы можем уже сейчас, а вот оценить и описать пока еще трудно.
Не верлибрист, не авангардист, не публицистическое дарование, но и не песельник – перед нами балладный поэт, мало склонный к эксперименту, чистый лирик, сочетающий музыкальность с национальной идеей. Не пиит народный, нет; как сказал сам автор, это поэзия мировая, а не просто отечественная. И конечно, не землей родной в материалистическом смысле рождается такой поэт.
Когда мы читаем балладу «И приходят они…», то можем только догадываться, с какой стороны эти погибшие воины и на какой войне они пали. Каждый читатель – немец, русский, поляк – может отождествить этот текст с собственными переживаниями, и для немца местонахождение душ умерших может быть преддверием Валгаллы, для поляка своего рода Чистилищем, а для атеиста и вовсе мистическим пространством.
Вот это оно и есть – главный признак, что мы наконец-то получили того, о ком так стенали, начиная с 1990-х, когда пытались надеть несоразмерную корону то на одного, то на другого, а теперь не знаем, что с пришлецом делать. В «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевский показывает нам, какая проблема для мирных иереев Средневековья второе пришествие. Не меньшее неудобство, причем для всех, и нынешнее появление такой поэтической фигуры.
В то время как существует масса школ литературного мастерства, крупный мастер может возникнуть независимо от их существования: вспомним шутку Моцарта, что он не мог вспомнить, кто именно обучил его гамме. Создается ощущение, что мы в большинстве лишь объекты настоящего литературно-исторического процесса, осуществление которого не всегда связано с нашими желаниями и влияниями
Кого же нам послали? Чаще всего поэты, говорящие об общественных проблемах или глобальных событиях, были представителями реализма. Сложно вообразить Константина Симонова или Юлию Друнину автором мистических или пророческих стихов. Они твердо стояли на этой земле, Долгарева – на другой: «Я сплю и не помню я свой позывной, // И спит автомат у меня под щекой, // Смертельный, как русская речь». Это совершенно потусторонние строки. Представление, что гражданский поэт – непременно реалист – наш еще советский стереотип.
Из современников Анна часто упоминает Игоря Караулова и Александра Пелевина как поэтов, близких ей и влияющих на ее творчество. Оба они не чужды публицистической (неизбежно обедненной) поэзии, что Анне свойственно, на первый взгляд, гораздо менее.
Ника Батхен, говоря о новых сборниках Долгаревой, отмечает, что критики могут бесконечно заниматься филологическим анализом и поиском жемчужин, а вот читатель озабочен другим. Это так! Он сразу заметит, к примеру, что сборник «Сегодня» посвящен только войне и психологически перегружает, то есть минимально подстраивается. «Война в ассортименте», как называлась когда-то детская энциклопедия по истории ХХ века, тогда как избалованный потребитель привык видеть что-то дозированное и не слишком напрягающее: «немного о любви», «немного о котиках», «эссе о жизни», «гражданская позиция», «об уважении к старикам».
Похоже, для Анны не очень важен внутренний комфорт поклонников ее творчества, или читатель должен адаптироваться сам, она не имеет цели щадить его или облегчать задачи. Как раз это – «беспощадность музы» – черта публициста. Однако публицистика неизбежно поверхностна и заострена, Долгарева же проходит в глубине, река ее многоярусна. Когда я впервые прочла исторические стихи Анны, возникла четкая ассоциация с «Tristia» Мандельштама: то же хтоническое видение прошлого, соединение реальности и мифа, голос сивиллы, слышимый за судьбами героев. Античные рок, судьба, трагедия.
Творчество ее лишено вербальной архаики, современно лексически и образно, лишь в глубинах его горит этот античный огонь, передаваемый, как эстафета, указывающий на преемственность большой традиции. Во всех цивилизациях были войны и катаклизмы, поверья и легенды, образы героев и представления о жребии человека, однако именно прообразы греческой культуры явили те основы, которые ныне я (и не только я, конечно) слышу здесь. Как и в античной традиции, у нее нет выраженной полярности, «своих» и «чужих», «плохих» и «хороших», это и есть эпическое видение:
«И заплакала мать на родной стороне, // I заплакала моя мати».
Есть поэты, которые выходят из национального пространства в мировое, европейское, здесь же, напротив, поэт распространяет локальное – на мир: не то чтобы он предлагал нам в очередной раз дойти до Ганга, однако наследование имперского мифа, в частности советского, – одна из опор автора. У некоторых ностальгия по имперскому пространству выливается во «вторую идеализацию», например у Гузели Яхиной. Но чего больше здесь – «тоски по великой империи прошлого» или понимания неоднозначности и теневых сторон любой грандиозной концепции?
В цикле, посвященном космонавтике («А все-таки начнется посевная…»), самом известном (чуть не сказала – довоенном) тексте, мы как раз видим эти два полюса: достижения прогресса и глухая глубинка, два несоединимых мира, между которыми, возможно, всегда будет непонимание и пропасть, еще большая, чем между землей и луной. Есть ли творческие пути у утопического наследия советской эпохи и даст ли еще зеленые ростки «цивилизация коммунизма»? Возможно, как раз Долгарева – ответ на эти сложные, а для кого-то и страшные вопросы.
Сейчас выходит избранное автора более чем за десять лет – как никогда вовремя, и это книга про любовь, про советский миф, про смерть и вечное возвращение жизни, книга-компромисс, в которой наконец совпадут интересы профессионалов и «просто» читателей. Встреча впереди.