«Я пою от имени всех…»
Я стою, как перед вечною
загадкою,
пред великою да сказочной
страною,
перед солоно да горько
кисло-сладкою,
голубою, родниковою,
ржаною.
Так – под нехитрый гитарный перебор – подхватываем мы этот мотив, когда радует передышкой повседневность: в шуме застольной компании, на пикнике, – словом, едва выпадает новая минута знакомого одиночества наедине со всеми.
Искусство принадлежит народу. Только «народ» – само по себе понятие довольно обширное, неоднозначное: здесь и пресловутая богема, и служащий, и завмаг, и водопроводчик, и пекарь. И если первые иногда принимают скромные подарки искусства – глянут по случаю новую пьесу, прочтут редкую или нашумевшую книжку, – то для «простого» слесаря бывают вполне достаточны те самые «семнадцать мгновений весны», которые промелькнут себе за две недели без достойной памяти для ума и сердца – и вот уже уступают место очередному телесериалу.
Этот, из числа среднего большинства, читатель и зритель ни за что не полезет в запутанные лабиринты Вулфа, Кортасара или Борхеса, не станет гоняться за «утраченным временем», подобно изысканному и утонченному герою М. Пруста, – «тут за день так накувыркаешься», что, как говорится, не до жиру. Здесь жизнь без фокусов: жена, детишки, домино на дворовой лужайке, телевизор, а там – может, в выходной – Дрюон или Пикуль, заложенные квитанцией из прачечной на 317 странице. Правда, от того, что в одном кругу довольно пересудов о буйной эстрадной певичке, а в другом – среди начитанных студенток филфака и бородатых вечных заочников Литинститута – «джентльменский набор» качественно иного состава (Джойс, Гумилев, Пастернак, Набоков), – от этого потребительская суть заправских дегустаторов от искусства не меняется. В самом деле, на нашей же памяти недавно бездумно кричался с магнитофонов и дисков под пошловатый ресторанный вальсок искалеченный в стихах до неузнаваемости разбитной шлягер «Ленинград, я еще не хочу умирать» – и популярная была в народе песня, под нее с жаром плясали. Выходит, что и самую высочайшую поэзию не так уж сложно превратить в предмет потребления, низвести до «развлекаловки» – была бы охота.
Спохватившаяся литература, словно чувствуя себя виноватой, пыталась усадить нашего «простого» мужика за стол, совала ему в руки книжку, гладила, конфузясь, по голове и называла ласковыми именами. Только он чаще всего, оглядевшись – нет ли кого рядом? – доставал из заначки початый шкалик, принимал на облегчение души по силе своей возможности, – прямо скажем, порой безграничной, – и, наскоро утеревшись рукавом, проворно сигал в окно. Удержать его хоть ненадолго в своей компании можно было только про него же сочиненными беспробудными заполошными песнями, разливая на равных, чтобы потом вместе отвести душу.
Таким традиционным «третьим» – собеседником, балагуром – и стал поначалу Владимир Высоцкий, которого «простой» народ, сперва настороженно оглядев, принял-таки в свою компанию всецело и безраздельно, скоро уверившись, что он и точно простецкий, без гонора и чванства – «в доску свой». Впервые про него широко узнали и наслышались где-то к началу 60-х годов. Одновременно поэт-песенник, актер театра, вокруг которого тогда бушевал небывалый ажиотаж, ставший сниматься в кино артист, он за несколько лет добился поистине беспредельной популярности, известности, которой могли бы позавидовать самые яркие лидеры новой литературной волны – так называемой «эстрадной» поэзии. Машина была запущена, колеса кассет споро завертелись, предстояло выбирать себе сквозную роль, сценическую маску, своего лирического героя. Впрочем, он был уже найден еще в ранних, стилизованных под «блатные», песнях: эдакий закадычный, «нашенский» парень, который везде ко двору с «своим больным, истерзанным нутром», но – крепкий, неунывающий, задиристый и «юморной»:
Хоть пою я все песни о драмах
и из жизни карманных воров,
Мое имя не встретишь в рекламах
популярных эстрадных певцов.
Как видно, уже здесь прорывается нота некой ущемленности, переходящей в вызов. Правда, все это – пока лишь в тоне насмешливо-ироническом. Сокровенного и наболевшего надрыва поздних песен тут нету.
Чтобы «блатари» и домушники приняли за своего, надо было поставить себя на их место. И раз среди них не принято особенно изливать душу, ныть и плакаться, разговор покуда шёл шутейный, без премудростей:
Нам ни к чему сюжеты и интриги,
про всё мы знаем, что ты нам ни дашь.
Я, например, на свете лучшей книгой
считаю кодекс уголовный наш.
Появляется робкая, едва уловимая попытка социальности, но таковы уж законы жанра – аудитория подобных песен не очень-то склонна к глубокомысленным раздумьям и приходится выдерживать стиль, ершиться и ерничать ей в тон, добавляя «для куражу» жаргонных словечек:
Вот раньше жизнь, и вверх и вниз идешь без конвоиров,
покуришь план, пойдешь на бан и щиплешь пассажиров,
а на разбой берешь с собой надежную шалаву,
потом за грудь кого-нибудь – и делаешь «варшаву».
Из песни в песню кочуют здесь шкодные персонажи, бедовые и циничные, невезучие и неприкаянные, привыкшие к бродячей жизни, отсидевшие или только готовые «на посадку».
Все эти «ЗК Васильев и Петров ЗК», «Сашок», «Бурка» и иже с ними легко узнаются и принимаются поначалу не столько в среде себе подобных, сколько покамест лишь в близкой к автору компании, в общем-то, вполне благополучных московских мальчиков из приличных семей – завсегдатаев неосвещенных подъездов, многочисленных «пятачков» вокруг скамеек на скверах, окрестных проходных дворов.
Сам Высоцкий ведь тоже из их числа, но что в той благообразной «приличной» жизни могло быть рискованным и захватывающим? Поэтому, чтобы самоутвердиться, казаться опытнее и старше, приходилось придумывать другую жизнь – побезоглядней, посуровее и поярче, наполненную опасностями, приключениями, дракой, вольнолюбивым бунтарством – словом, делом, за которое грозила расплата по-настоящему, иногда – жизнью, а не просто взбучка от учительши или подзатыльник от отца. «Но было все обыденно, – напишет позже Высоцкий о том времени ранней взрослости и духовного становления послевоенных подростков в одной из лучших и характерных своих песен («Баллада о детстве»), – а в подвалах и полуподвалах ребятишкам хотелось под танки. Не досталось им даже по пуле, в ремеслухе живи да тужи: ни дерзнуть, ни рискнуть, но – рискнули из напильников делать ножи»… Так это тогда было – и у автора, и у его сверстников: «Средь военных трофеев и мирных костров жили книжные дети, не знавшие битв, изнывая от мелких своих катастроф». Своим соседям по поколению, «книжным детям», Высоцкий, в противовес набившим оскомину, бесконфликтным и «приглаженным», заполонившим эфир бодрым песням, предлагал своеобразные антисюжеты, где получили право голоса и невнятной, сбивчивой, но прямодушной исповеди его многочисленные антигерои.
Следы того, что эти сюжеты сочинялись именно в противовес, в пику господствовавшим газетно-музыкальным стандартам и штампам, можно отыскать в некоторых откровенно пародийных, передразнивающих оригинал строчках:
Сколько я ни старался,
сколько я ни стремился,
я всегда попадался
и все время садился.
И хоть путь мой и длинен и долог,
и хоть я заслужил похвалу,
обо мне не напишут некролог
на последней странице в углу.
Я имею в виду повседневно звучавшую тогда песню о геологах: «А путь и далек, и долог…» Разумеется, были в песнях Высоцкого и герои с неоспоримо романтической биографией – альпинисты (цикл для фильма «Вертикаль»), шахтеры, шофера дальних рейсов и даже революционеры-подпольщики (кинофильм «Опасные гастроли»), но не они выделяли поэта из общего ряда самодеятельных авторов. В принципе о том же пели тогда и Ю. Визбор, и А. Городницкий, и другие энтузиасты студенческого, туристского фольклора. Высоцкий сразу выпал из этой обоймы, потому что открыл свою романтику, своих неблагополучных и неприкаянных персонажей: босяков, карманных шулеров, забулдыг, «бичей». Не думаю, чтобы те ранние его песни с полным пониманием и сопереживанием воспринимались настоящими «ЗК», теми, кто собственной судьбой расквитался с уголовщиной и законом. Как ни пытался автор вжиться в образ отпетого уркагана, все равно по всем песням видно, что остается он, в сущности, все тем же московским мальчиком из хорошей семьи. Я говорю про это без всякой иронии. Именно так, на мой взгляд, объясняется в значительной мере его тогдашняя неодолимая тяга к противоположному, неортодоксальному укладу жизни. Здесь воплощается жесткий, максималистский пафос вчерашнего подростка, который проверяет себя и ровесников по беспощадному нравственному уставу заманчивого в своей некнижной романтике преступного мира, где все «повязаны» общностью круговой поруки, а с теми, кто предал, расправляются без обиняков, по непечатному, но справедливому кодексу:
Он пил, как все, и был как будто рад,
а мы, его мы встретили, как брата,
а он назавтра продал всех подряд.
Ошибся я, простите мне, ребята…
Но день наступит, ночь не на года.
Я попрошу, когда придет расплата:
– Ведь это я привел его тогда,
и вы его отдайте мне, ребята.
Не скажешь, что все эти песни совсем уж далеки от реальности того мира, о котором поются. Конечно же, особенно в юности, Высоцкий слышал рассказы бывалых «блатарей», жуликов, карманников и просто барыг, мало ли их крутилось в послевоенной пестрой Москве вокруг 1-й Мещанской, Большого Каретного, подворотен и забегаловок, тесных потайных двориков. Что было правда, что кураж в этих красочных, нетрезвых баснях – так ли уж важно? Главное, что эта рисковая жизнь казалась такой полноценной и замечательной в сравнении со скучным, размеренным бытом коммуналок, тоскливой дисциплиной школы, назойливой медоточивой поучительностью фильмов и книг.
Итак, осознанно или невольно, Высоцкий шел против моды. Пока вокруг него бушевала набиравшая силу молодая поэзия «эстрадных» 60-х, он демонстративно держался в стороне, особняком, словно выжидая и зная, что собственная непризнанность и литературная «нелегальность» – это и есть путь к признанию куда более долговечному, дорогому и всеобщему. Короче, он шел от противного, повторяю: быть может, неосознанно. Да и не так уж хитра логика восприятия определенной, весьма немалой части читателей (слушателей), чтобы не разобраться в ней вовремя: раз замалчивают, раз «не пускают», значит, попадает в точку, значит, кому-то явно мешает и правда на его стороне – люди зря не скажут, дыма без огня не бывает, дважды два, слава богу, четыре. Есть ведь, чего уж там, какое-то особое обаяние, приманчивая сладость запретного плода в смутной, нечеткой печати бесцензурного ксерокса, в сторожком шорохе не раз переписанной и ходящей по рукам модной магнитофонной ленты – ничего не поделаешь. Вот читаешь, и скучно до смерти, и обрыдло давно, а бросить жалко – мешает сознание того, что доставалось из-под полы, с трудом и по знакомству, что раз говорят, то что-то есть, что большинству это недоступно, – тут уже утешает и мысль о какой-никакой собственной посвященности, избранности – при случае можно компетентно, нехотя обронить: «И я читал…», «И я знаю…» Окружающее «большинство», достав и читая в свою очередь то же самое, размышляет, очевидно, так же.
А вертушка крутилась. Новые песни населяли новые персонажи с неблагополучной биографией. Сюжеты, правда, не отличались особым разнообразием, да и приемы повторялись, но сойти с проторенной тропы не хотелось:
В меня влюблялася вся улица и весь
Савеловский вокзал, я знал,
что мной интересуются,
но все равно пренебрегал…
С тех пор заглохло мое творчество,
я стал скучающий субъект.
Зачем же быть душою общества,
когда души в ем вовсе нет.
Тут уже видно, что «ягода сходит»: некогда освежавший тему лирический мотив топчется на месте, сюжет буксует, работает вхолостую, тускнеет блеск «короля», в которого прежде влюблялся «весь Савеловский вокзал». И только в двух последних строчках есть нечто непривычно новое, нарушающее обжитые каноны: кажется, наступает припозднившееся прозрение, скептическое – через просторечную шутейность – разочарование в некогда притягательном «дурном обществе», в котором, оказывается, сперва преднамеренное, помогавшее утвердить себя отрицание нудной «официальной» морали исподволь перешло в жутковатый, деградировавший до уровня инстинктов нигилизм, видавший, как веско выражались вчерашние супергерои, «в гробу» всякие нравственные и благородно-духовные ценности вообще – за их ненадобностью и практической бесполезностью в том жестоком реальном мире, где «все такие, падлы… волки».
Теперь келейные откровения «блатарей» чаще всего попросту пародируются, снижаются до уровня маловразумительной стилизации:
И меня окровавленного,
всенародно прославленного,
прям как был я в амбиции
довели до милиции.
Думаю, Высоцкий и сам чувствовал, что тема себя исчерпала. Появился собственный жизненный опыт, о котором хотелось рассказать без ломания и куража, потянуло к лирике, исповедальности, правде не выдуманного, а естественного, органичного по настрою человеческого чувства. Рамки «блатного» стиля уже сковывали, стали тесны. «Уголовные» стихи остались в прошлом, позже некоторых из них он явно стыдился, списывая неудачи на «грехи молодости». Но из песни слова не выкинешь. На одном из концертов сам автор говорил об этом так: «От своих первых, так называемых «блатных» песен я никогда не отказывался, хотя многие на это сетовали всячески. Я считаю, что они принесли мне колоссальную пользу в смысле работы над формой, простоты, кажущейся примитивизации мелодии, чтобы это сразу входило не только в уши, но и в душу. Поэтому я эти свои прежние песни очень люблю».
Насовсем расстаться с излюбленными масками и приемами он так до конца и не смог. Повторяются они и в лучших песнях позднего времени: «Первый срок отбывал я в утробе… первый раз получил я свободу по указу от тридцать восьмого» («Баллада о детстве»), песня «Банька по-белому» и т. д. Видны здесь и поэтическая слабина, и натужная нарочитость, но, видимо, крепко засела в душе юношеская вера в справедливость и храбрость отпетой шпаны, в безоглядную романтику уголовных будней. Идеализировал ли Высоцкий «блатной» мир в своих ранних песнях? В определенной мере, я думаю, да. Законы волчьей стаи, где сильные и голодные съедают слабых, возможно, естественны и биологически справедливы, но неприемлемы в качестве примера для подражания. Нравственный кодекс уголовников вовсе не так бескомпромиссен и честен, как казалось юному барду в порыве восторга перед Каждодневной опасностью и риском. Отчаянный вызов общепринятым нормам морали и воинствующий нонконформизм не проходят бесследно: ломается природный характер, происходят необратимые сдвиги в психике, подлинные ценности нередко подменяются мнимым нравственным (точнее – безнравственным) превосходством над так называемой «серой» массой, к которой, по логике находящихся в неладах с законом «бунтарей», принадлежим и мы с вами, читатель. Каким бы ореолом благородного разбойника с городской дороги ни окружал своего излюбленного героя тех песен автор, мало, согласитесь, радости встретить с глазу на глаз в темном безлюдном месте этакого «устрашающего субъекта».
Способствовали ли эти песни, как утверждают нынешние оппоненты Высоцкого, социально опасной, особенно для подростков, уголовной романтизации, от которой – шаг до настоящего преступления, продиктованного желанием утвердиться за счет унижения себе подобных, испытать себя «в деле»? Легче всего и на этот вопрос ответить утвердительно, но, на мой взгляд, такая поспешность чревата чересчур скоропалительными и поверхностными выводами, вряд ли помогающими до конца понять и более-менее точно представить сложную, извилистую личностную и творческую эволюцию поэта.
В самом деле: из-за того, что существует знаменитый цикл «Москва кабацкая», не вычеркивать же нам из отечественной поэзии и культуры Сергея Есенина. В данном случае речь идет не о сравнении безусловно несоизмеримых по своему художественному значению личностей. Есть ведь студенческий, профессиональный, деревенский фольклор, не случайно мы говорим: «городская проза». То есть общественное, как и художественное, сознание дифференцировано: разные социальные слои и группы самовыражаются не абстрактно, а через чье-то конкретное, не стихийно возникшее из их недр творчество.
В своих «блатных» песнях Высоцкий с объективизмом музыкального синтезатора и хроникера аккумулировал настроения, характерные особенности и приметы вполне определенной части общества, чье выпавшее из поля зрения «официальной» поэзии существование тоже ждало своей художественной реализации, своего запечатления в слове, типах, сюжетах, конфликтах. Другое дело, насколько это получилось по-настоящему весомо, значимо и долговечно как факт литературы. Мне кажется, что большинство этих сочинений, если иметь в виду разговор о творческой эволюции их автора, сейчас интересны лишь как закономерные, присущие только ему этапы роста. Но дело все-таки не в этом.
В. Высоцкий в начале пути искал точку отсчета для утверждения своей правды – этической, человеческой, социальной. Такая точка была найдена во взаимоотношениях людей, которые не только демонстративно ставят себя вне закона, вне «серого стада», но и связаны между собой теснее, ближе всех остальных – круговой порукой взаимовыручки, когда продать «кореша», «расколоться» или сподличать равносильно смерти, ибо расплата идет по пятам. Он интуитивно и настойчиво искал такую среду, в которой, как ему казалось, есть связи; хоть они и искажены, и персонифицированы в образах откровенных антигероев, но тем не менее остаются достаточно прочными, живыми, достоверными, поскольку обусловлены спецификой общего «дела», общего риска и не на словах, а в действии противостоят лукавой официозной морали, мещанской перестраховке и трусости, осмотрительной полуправде.
Пожалуй, раньше В. Шукшина, а может быть и почти одновременно с ним, он задал многомиллионной аудитории своих песен горький, поздний шукшинский вопрос: «Что с нами происходит?» Что происходит за стенами отнюдь не идиллического мира послевоенных коммуналок с коридорной системой, где «на тридцать восемь комнаток – всего одна уборная»? Что происходит со всеми этими людьми – спившейся «миллионершей Пересветовой, тётей Марусей», спекулянткой «номер перший», со вчерашним фронтовиком, метростроевцем, тупо повторяющим сакраментальный вопрос: «А я, за что я воевал?» («Баллада о детстве»), с патологическим врагом «очкастых частных собственников в зеленых, серых, белых «Жигулях», чье представление о справедливости не с неба свалилось, а имеет вполне реальные социальные корни в недавнем историческом прошлом целого народа и формулируется жутковато узнаваемой, недвусмысленной сентенцией: «Я б их к стенке ставил через одного…» (песня «Автозавистник»). Что происходит с нашими согражданами, которые идут по жизни, уверенно «толкаясь локтями», со спортивной легкостью переступая через своих ближних – ослабевших жертв естественного отбора – на крутых виражах лестничных маршей, ведущих к верхам служебных карьер, на площадки отвоеванного благополучия?
Какие бы скидки ни делал себе человек, кивая на вероломство соседа или неразбериху суетного века, есть ценности, которые, если не забывать тот же шукшинский завет, не подлежат пересмотру: совестливость, сострадание, изначальное благородство, высота души. И поэзия как искусство – на любых ее уровнях – знает, что забыть об этом – значит растеряться, утратить под ногами почву, распрощаться с уверенностью в себе. Но как-то не принято стало – стыдно, что ли, – говорить о простом и насущном. Некоторые опасаются прослыть простаками, а многим и сказать-то, как видно, нечего – предпочитают иносказания, обиняки, экивоки, уповают на многозначительный и хитроумный подтекст.
В. Высоцкий часто брал на себя смелость говорить предельно резко, пусть наспех, но прямодушно, не особенно заботясь при этом о красоте и выразительности слога, будто бы передоверяя эти хлопоты другим, более искушенным в профессионализме и секретах ремесла. Скупую, демонстративно аскетическую «голость» формы и банальность мысли с успехом восполняли при воспроизведении со сцены мощная, волевая энергия интонации, прочувствованная правда лирического характера, необычайная вера в «предлагаемые обстоятельства» и лишенный всякого компромисса с совестью пафос:
Я не люблю открытого цинизма,
в доверчивость не верю и еще –
когда чужой мои читает письма,
заглядывая мне через плечо.
Я не люблю себя, когда я трушу,
досадно мне, когда невинных бьют,
тем более, когда мне лезут в душу,
тем более, когда в нее плюют.
Я не люблю уверенности сытой,
уж лучше пусть откажут тормоза.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.