Валерия Пустовая. Великая легкость. Очерки культурного движения
Валерия П у с т о в а я. Великая легкость. Очерки культурного движения. М.: Рипол-классик, 2015. 350 с.
Это второй сборник статей Валерии Пустовой, и, учитывая, что я рецензировала первый, кажется уместным сравнить их. Заканчивая рецензию, в 2013 году я писала («Вопросы литературы», 2013, № 6), что было бы прекрасно иметь возможность вернуться к критике Пустовой лет через пять и посмотреть, как изменятся в ее мире взаимоотношения жизни и литературы, и теперь эта возможность есть. «Великая легкость» и в самом деле вышла через почти пять лет после «Толстой критики», а диспозиция жизни и литературы в концепции критика почти не изменилась: примат жизни перед литературой Пустовая утверждает все так же, и он все так же служит базой ее эстетико-этической системы. Только на этот раз он сформулирован яснее и короче и манифестирует в заглавном эссе: «Жертвовать жизнью литературе — подвижничество прежнего времени. Не жертвовать — новая доблесть» (с. 349).
Выбор в пользу жизни обострил тенденцию, заметную и раньше: литературное событие перестало быть необходимым поводом к высказыванию, и даже литературное явление — перестало. И одной только жизни для критического суждения сделалось достаточно — правда, жизни в ее общекультурном поле. Книга собрана из эссе, блоговых записей, обзорных и проблемных статей, фрагментов воспоминаний и сложена так, чтобы выглядеть целостным высказыванием о культурно-духовной жизни отечества. Об этом сообщает нам и оглавление с тематическими разделами «История», «Театр», «Вера», «Проза», «Любовь», «Искусство».
Раздел о вере, например, начат коротким кокетливо-интимным воспоминанием о том, как «на маму часто обращали внимание евреи, даже Лев Львович Левин, блондин» (с. 177), и о поездке по Израилю, продолжен статьями об «Обращении в слух» Антона Понизовского и театральных постановках романов Достоевского, о прозе Колядиной, Кучерской и Крюковой и о духовной лирике Елены Лапшиной. Внутри одного раздела можно найти какие угодно жанры, события и имена, и критику будет мало дела до того, насколько уместно и сопоставимо они смотрятся рядом, потому что, как учил нас художник Николай Ярошенко, «всюду жизнь». В случае конкретно этого раздела — жизнь, сопровождающаяся духовными исканиями.
Всюду да не всюду, поскольку все, что не живо — то мертво. И если заглавный конфликт прошлого сборника был про толстую и тонкую критику, в крайнем случае — про реальность и литературу, то конфликт этого, безусловно, между живым и мертвым. В этом я соглашусь с Ольгой Баллой, определившей оппозицию живого и мертвого как одну из коренных для Пустовой («Знамя», 2016, № 9).
Читателю достанутся рассуждения о том, живая, мертвая или умирающая Вера у Снегирева и Офелия у Милле, о театральном проекте «Человек.doc», где использованные режиссерами профессиональные атрибуты названы «мертвыми знаками долгого пути» (с. 134), о «смешении базовых категорий живого и мертвого» (с. 285) в прозе Самсонова, о вырождении Гришковца-художника в Гришковца-учителя, «исповедующего правду давно мертвую» (с. 335), и многие в этом духе, частью верные. Скажем, понятно, что 20 лет назад в Гришковце можно было без труда найти что-то любопытное и даже обаятельное, а сейчас уже невозможно. И с тем, что «Современный патерик» Кучерской лучше (я оставлю это субъективное и оценочное слово) «Цветочного креста», — не очень поспоришь. Но что означает оборот «мертвая правда» — ни головой понять, ни интуитивно почувствовать не выходит.
В смысле простого когнитивного понимания Пустовую читать стало сложнее. Аргументации, отчего эти вот знаки или эта вот правда — мертвые, а вот та живая реальность жива и реальна, — нет. Критериев, по которым мы могли вместе с критиком, согласившись пожить в ее системе идей, отличать живое от мертвого — я не нашла. Для текста Пустовой, в котором я привыкла любить открытость и диалогичность, эта неожиданная неконтактность досадна. В результате остается пребывать в рамках личных критериев живого и мертвого, где все сущностно-бытийное, данное в чувственном опыте, — живо, а широкой задачей критики является эту жизнь — именно что всюду — обнаружить и предъявить миру.
Еще пару слов о стиле. Избыточных длиннот почти не стало, но стало вдоволь сложных метафор, в которых я временами терялась. К примеру, вот историческая «полифония, где не приходится выбирать между тем или иным свидетельством, где многосторонние правды жизни не завязываются в узел дурной альтернативы» (с. 55). Нужна ли критике такая образность? У Пустовой она попадается только там, где она пишет о масштабных явлениях, общественных процессах, широких периодах и делает финальные обобщения. И если они тонут в образах, я не чувствую себя слишком обделенной.
При этом, разумеется, чем исповедальнее и эссеистичнее текст, тем интонация мягче, мысль — яснее, предложения — короче. Валерия Пустовая, по собственному признанию «все детство промечтавшая драться, как Питер Пэн, и умереть, как Гамлет» (с. 347), в этот раз дерется с тем, что субъективно ощущает мертвым. Может, потому и в диалоге более не нуждается: на бой со смертью выходят по одному.
Елена ПЕСТЕРЕВА
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2017