Не пропустите новый номер Подписаться
№7, 1988/Литературная жизнь

Трактат о лояльности

Правда, которая ныне в ходу среди нас, это не то,

что есть в действительности, а то, в чем мы убеждаем других…

Монтень, «Опыты».

Автор никогда прежде не писал трактатов. И не имея в этом сноровки, полон сомнений относительно того, соблюдал ли все правила, сочиняя свой трактат, не нарушал ли обязательных каких-то норм. Лишь тем он способен утешиться, что все течет, все меняется, включая и законы жанра. Так что вряд ли кому удавалось налить новое вино в старые мехи, не навредив ни вину, ни мехам.

Определение Вл. Даля («письменное, ученое, разсужденье») вселило в автора беспокойство, а толкования С. Ожегова, заговорившего о трактате философском, беспокойство усилило, ибо в сочинении нашем не много учености и не все в порядке с философией. Оттого автору люб «Словарь иностранных слов», в том видящий природу трактата, что он входит в «обсуждение какого-либо отдельного вопроса». Если понимать под «отдельным» нечто особое, специфичное, то сочинение наше и правда трактат. Его предмет – необычные люди, многое готовые попрать, дабы уподобиться «дамам, приятным во всех отношениях».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

О ЛЮДЯХ, КНИГАХ И ЗАПРЕТАХ

Глава первая,

в которой рассказывается, как Макс Фриш плавал по Волге и о чем он в это и в другое время думал

В июне 1968 года Макс Фриш во второй раз посетил Советский Союз. Первый его к нам приезд носил полуофициальный характер. Зато этот был вполне официальным: отмечалось 100-летие со дня рождения Горького, и автор пьесы «Бидерман и поджигатели» и романа «Homo Faber» получил приглашение принять участие в торжествах. Вместе с множеством других гостей, советских и зарубежных, он совершил плавание по Волге, конечной целью которого был город Горький. Свои впечатления от путешествия, от встреч в Москве и Новосибирске Фриш описал в «Дневнике 1966 – 1971», который у нас издавался лишь выборочно.

Следующий приезд Фриша в Москву состоялся почти через два десятилетия. Его и самого в Москву не тянуло (особенно после чешских событий), да и Союз писателей не рвался к встречам с ним: уж очень обидными казались его заметки о плавании по Волге. «Пленум на палубе, – так пишет он. – Сидим в наушниках. Чайки. Каждый оратор говорит о Максиме Горьком одно и то же. Перевод с тринадцати языков совершенно излишен: Горький как пролетарский писатель, как основоположник социалистического реализма. Постепенно я начинаю понимать (без наушников) по-испански, по-румынски, по-португальски, по-фински, даже на языке, который не могу разгадать. Максим Горький и его конфликт с Лениным, его эмиграция после революции, Максим Горький и Сталин, писатель и государственная власть – об этом ни слова»1. Во время роскошного банкета вечером, продолжает свой рассказ Фриш, «некий усердный румын снова напоминает в микрофон, что Максим Горький был пролетарским писателем, является таковым и таковым останется. Пожилой господин из Праги уверяет нас в этом; какой-то индиец это подтверждает» (т. 11, стр. 149).

Соответствующие места «Дневника 1966 – 1971» вызвали у меня улыбку и при первом чтении, то есть где-то в середине 70-х годов. Но, признаюсь, это не был тот очищающий смех, что мною овладел при недавнем их перечитывании. За долгие годы все мы притерпелись к парадным пленумам, к произносимым на них круглым, как бильярдные шары, речам, видели в этом исполнение неизбежного ритуала, сути вещей, возможно, и не затрагивающего. Ныне, когда речи наши постепенно становятся другими, ухо хуже переносит фальшивые ноты давешнего ритуала. В одном из своих выступлений А. Н. Яковлев нашел для него точную формулу – «патриотический молебен».

Но вернусь к Фришу. На палубе волжского теплохода он не обнаружил ни одного советского писателя, имя которого ему что-нибудь говорило. По его словам, он там общался только с «функционерами». Они были приветливы, снисходительны, по-своему даже доброжелательны. Но неукоснительно соблюдали правила игры, ими же и установленные. «Официозное – это и есть истинное; поскольку это общеизвестно, то и спорить не о чем» (т. 11, стр. 144) – таково одно из правил. «Критика им ведома лишь как критика Запада, она безудержна и проста, факты ее не заботят; критика советских обстоятельств никому не положена; они и сами ее не ведут, во всяком случае, если они функционеры» (т. 11, стр. 145) – таково другое правило.

Как видим, Фриша еще в 1968 году отвращало от нашей действительности то, что мы сегодня и сами в себе не приемлем. Сегодня многие подписались бы под его словами, а тогда к нему были применены определенные «санкции»: его книги не издавались, потом издавались весьма неохотно…

Известно, что осуждать те или иные явления можно с разных позиций: например, с позиции, так сказать, злопыхательской или, напротив, конструктивной. И хотя истинность или надуманность претензий от этого не меняется, критикуемому, разумеется, не безразлично, каковы побуждения его оппонента.

Фриш говорит о себе: «…я прибыл не для того, чтобы оскорблять» (т. 11, стр. 145), и потому боится оказаться предвзятым. «Полагаешься в конце концов лишь на собственные глаза, – пишет он, – и знаешь, что взгляд твой глубже поверхности не проникает. Из-за этого раздражаешься на себя. Но раздражение как бы само собой переносится на страну. Больше вершишь суд, чем воспринимаешь. Поскольку они все положительное немедленно заносят на счет системы, легко впадаешь в противоположную крайность и заносишь на ее счет все отрицательное» (т. 11, стр. 153).

В «Дневнике 1966 – 1971» писатель не касается своего символа веры. Но делает это в статьях, относящихся к тому же году. «Ликвидация свободы для меньшинства, утвердившегося за счет трудящегося народа, – пишет он, – осуществилась в России пятьдесят лет назад благодаря революции; но пока результатом ее победы не станет свобода для самого трудящегося народа, вряд ли стоит говорить о социализме…» (т. 12, стр. 479). И в то же время он не теряет надежды на то, что «социализм, наконец, разовьется в направлении своего великого обещания» (т. 12, стр. 477). Иными словами, Фриш осуждал Советский Союз с позиции социализма. И ставил нам в строку никак не его «избыток», – напротив, его «недостаток».

За год до плавания по Волге Фриш опубликовал пьесу под названием «Биография» (в 1984 году он ее переписал). Эпиграфом к ней взяты слова Вершинина из чеховских «Трех сестер» о том, что «если бы начать жить снова… каждый из нас, я думаю, постарался бы прежде всего не повторять самого себя…». Но слова эти взяты не с тем, чтобы их проиллюстрировать. Скорее чтобы оспорить. Некий Регистратор предоставляет левому интеллигенту Кюрману право поставить над своей жизнью «вершининский эксперимент». Он поясняет: «Чего не позволяет действительность, то позволяет театр – менять, начинать все заново, репетировать, репетировать иную биографию…» Но с какой бы точки этой биографии герой ни начинал, у него не получается никакой другой жизни, кроме той, что он реально прожил.

Фриш не отрицает свободы воли, не настаивает на всевластии судьбы. Он лишь пытается показать, что человеку никуда не уйти ни от времени своего, ни от самого себя.

Профессору Кюрману угрожает изгнание из университета. Спасти его может только сокрытие политических убеждений. Тем не менее он заявляет ректору: «Ваше превосходительство, я член коммунистической партии. Я верю в цели коммунистической партии, поскольку она отстаивает марксизм-ленинизм…» Тут вмешивается Регистратор. «Может быть, это заявление покажется вам теперь слишком прямолинейным или слишком героическим?» – спрашивает он Кюрмана. И тот меняет показания: «Я не верю в марксизм-ленинизм. Что, разумеется, не означает, будто я считаю русскую революцию несчастьем. Напротив. Я не верю в марксизм-ленинизм как спасение от всех болезней и на все времена. Это я и хотел сказать. Правда, я не верю и в спасение, которое нам несет свободное предпринимательство… В него еще меньше. Что поделаешь, ваше превосходительство. Альтернативы, которые нам нынче навязывают, представляются мне обветшалыми, а значит, ложными. Но поскольку они нам навязаны, я остаюсь, пока живу на Западе, членом коммунистической партии».

Показание изменилось и в то же время сохранило прежнюю суть. Утрачена догматическая узость, возросла диалектичность и осознанность выбора, сделанного не вопреки, а благодаря сомнению, с участием критики, а не ценой ее подавления.

«…Остаюсь, пока живу на Западе, членом коммунистической партии». Тут проглядывает нечто общее с романом Хемингуэя «По ком звонит колокол». Ведь и его герой Роберт Джордан принимал марксистскую идеологию как бы на определенных условиях: «На время войны он подчинил себя коммунистической дисциплине». Однако не просто потому, что она, так сказать, не вполне его идеология, что у Джордана и у самого Хемингуэя дает себя знать «мелкобуржуазное нутро». Дело еще в том, что живая и горькая реальность не накладывается вполне на идеал, с ним далеко не во всем совпадает. И в «По ком звонит колокол» появляются сцены зверств, творимых республиканцами, возникает зловещая фигура Андре Марти. Но, странное дело, все это не отталкивает, не отпугивает и не развращает героя. «Да, без Гэйлорда2, – размышляет он, – нельзя было бы считать свое образование законченным. Именно там человек узнавал, как все происходит на самом деле, а не как оно должно бы происходить… Правда, в самом начале, когда он еще верил во всякий вздор, это ошеломило его. Но теперь он уже достаточно разбирался во многом… и все, о чем он узнавал у Гэйлорда, только укрепляло его веру в правоту дела, которое он делал». Ведь Джордан начинал свой путь в испанской революции как романтик и немного фанатик, воспринимавший новый мир в виде математически завершенной схемы. Потом мечта и действительность разошлись. Это – источник боли, но и источник силы.

Впрочем, между романом, датированным 1940 годом, и пьесой, написанной чуть ли не тремя десятилетиями позже, не может не быть приметных различий. Различия обусловлены и индивидуальностью авторов, и национальной их принадлежностью, и жанровым неравенством созданных ими книг. Но в интересующем меня смысле главное – это протекшие годы, которые не только отсчитывали время, но и меняли его. Пока в Испании шла гражданская война, пока ковалось единство Народного фронта, пока мировой социализм повсеместно противостоял мировому фашизму (хотя «московские процессы» уже состоялись), все виделось по-одному, а в середине 60-х годов – совсем по-другому. И автору «По ком звонит колокол» казалось, будто, делая революцию, не обязательно иметь совершенно чистые руки, а плавающему по Волге автору «Биографии» уже не казалось. Оттого он в еще большей мере, чем Хемингуэй, – наш союзник. Не вопреки такой своей романтической «строгости», а благодаря ей. И он наш союзник не просто потому, что сегодня приемлет нашу перестройку. Он являлся нашим союзником и тогда, когда многое у нас отвергал.

Еще в 1964 году Ф. Абрамов так выступал на писательском собрании в Ленинграде: «История первой страны социализма удивительна и неповторима. Мы много сделали. Нам есть чем гордиться.

Но только ли праздничным шествием: раскрепощенного народа (если революцию взять как процесс, продолжающийся и сегодня) была наша революция?..

…Где они, прославленные герои революции и гражданской войны? Где ленинская гвардия? Она разгромлена, она убита.

И вот что страшно: убита именем революции. <…>

И как могло случиться, что мы в свое время не могли отличить черных дел контрреволюции от революции…

…А возьмите нашу науку, литературу. «Тихий Дон», «Разгром», «Как закалялась сталь» – большие достижения. И рядом безвинные жертвы писателей. Бывало ли когда еще такое?»3

Суд, который вершил Абрамов, много строже фришевского. Оно и понятно: его взгляд проникал глубже поверхности, и он не опасался оказаться предвзятым. Так, может, и ни к чему нам сторонние непрошеные критики? Сами, дескать, в грехах своих разберемся! Но, во-первых, начали было разбираться, да не по собственной воле бросили. В 1964 году Абрамов мог еще помыслить о том, что бы сказать такое, а в последующие годы и до самой своей кончины уже не мог. Во-вторых, не менее существенно, наверное, и другое: как раз то, что Фриш – сторонний, как бы даже «чужой».

Когда ранняя его пьеса «Опять они поют» (1945), в которой обличался нацизм и им развязанная война, стала известна в Германии, он получил письмо от бывшего обер-ефрейтора. Обер-ефрейтор, между прочим, сомневался, можно ли понять войну, если в ней не участвовать. В одном из вариантов ответного письма (так адресату и не отосланного, зато включенного в текст «Дневника 1946 – 1949») Фриш с этим соглашался и в то же время возражал: «Мы имели даже то, чего не имели воевавшие страны, а именно: двойную перспективу. Сражающийся способен видеть сцену, лишь пока сам на ней находится; зритель же видит ее постоянно» (т. 4, стр. 475). Речь здесь прежде всего идет о преимуществах нейтралитета и из него вытекающих особостях «швейцарского взгляда» на мир, так или иначе питающих всю большую литературу маленькой альпийской республики.

Это, однако, лишь часть куда более широкой проблемы. «В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо… Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых в обтяжку панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками… После деревни и в том серьезном настроении, в котором находилась Наташа, все это было дико и удивительно ей». Ну кто же не узнал хрестоматийных строк из «Войны и мира», в которых Толстой глазами своей героини смотрит на привычную несуразицу оперного спектакля? Опираясь на этот и другие подобные эпизоды знаменитого романа, В. Шкловский вывел особый способ оформления художественного материала и нарек его «остранением». А Брехт в некотором роде даже специализировался на упомянутом способе: ведь брехтовское «очуждение» (Verfrem-dung) – чуть ли не главная движущая сила «эпического театра» – терминологически, по-видимому, не что иное, как переложение на немецкий понятия, обоснованного Шкловским.

Так вот, изображая пленум на палубе волжского теплохода, Фриш, вне всякого сомнения, пользовался приемом «остранения». Но еще важнее, что он не только разыгрывал вольтеровского «простодушного», которому все здесь внове, вчуже, отчего глаз легче подмечает несообразности, а и был таким «простодушным» на деле. В этом преимущество «человека со стороны». Да, он знает меньше, копает мельче, но чувствует иначе и потому подмечает то, что нередко ускользает от внимания «своих». И не надо недооценивать сторонних критиков лишь на том только основании, что они – сторонние. Быть может, в этой точке вообще прикасаешься к одному из смыслов художественной литературы?

При всем при том Фриш, конечно же, мог заблуждаться. Даже реально заблуждался. Скажем, когда полагал, что «обещание, которое там зовется социализмом, и обещание, которое здесь зовется демократией, могут быть осуществлены через их слияние» (т. 12, стр. 483). Хотя и на это – как посмотреть. Если подозревать писателя в непременном желании обратить нас в веру буржуазного парламентаризма, то тут действительно «спорить не о чем». Однако Фриш смотрит на демократию как на «обещание», а значит, как на нечто еще не реализованное. И реализация, по его разумению, возможна лишь при условии соединения демократии с социализмом. Правда, социализм, в его глазах, – пока удел Востока, демократия – удел Запада. Что-то исторически верное в этом есть. Но есть и спорное.

Однако вообще почему от западного писателя следует ждать бесспорности суждений? Логичнее было бы ее ждать от преподавателей научного коммунизма. Но и они у нас, видит бог, немало заблуждались, а еще больше грешили. В лице Фриша по крайней мере имеешь дело с приверженцем социалистической идеи. Но в наших глазах это его не извиняло.

Глава вторая,

в которой доказывается, что Генрих Бёлль был идеен, но не был лоялен

Отношения еще более напряженные сложились у нас с Генрихом Бёллем. Он, в отличие от Фриша, в 60 – 70-е годы частенько наведывался в Москву. Лишь первый раз, в 1962 году, прибыл в составе делегации, а потом, заведя в Москве и Тбилиси немало друзей, ездил к ним в гости. Но, говоря о нашей жизни и нашей политике, в выражениях не стеснялся. Когда же А. Солженицын оказался в Кельне, то нашел временный приют под крышей бёллевского дома. Все это привело к разрыву. После «Группового портрета с дамой», изданного по-русски в 1973 году, наступила многозначительная пауза, длившаяся почти полтора десятилетия. А ведь до нее Бёлль был в Советском Союзе одним из самых читаемых зарубежных авторов…

Стал ли он, завершив «Групповой портрет», писать хуже? Думаю, что он и мыслить хуже не стал. Все его сомнения оставались при нем, но при нем оставались и все его убеждения. «Мы, писатели, рождены для вмешательства, – говорил он. – Мы вмешиваемся в судопроизводство и в культурную политику в Советском Союзе, в ЧССР, в Испании, в Индонезии, в Бразилии, в Португалии… Мы вмешаемся и в китайские дела, в дела Кубы и Мексики. Это смахивает на идеализм, но таковым не является. Вмешательство – единственная возможность быть реалистичным»4.

Бёллю не была чужда мысль, что любое государство – исконный враг интеллектуала. Но движим он был не только ею. Во всяком случае, не соскальзывал по ней к анархизму, ибо, как и Фриш, был привержен социалистической идее. И вот что любопытно: он защищал ее как от догматиков, так и от диссидентов.

В последние годы жизни Бёлль откликнулся на книгу В. Буковского, книгу, которая восторга у него не вызвала. Обиделись и сам В. Буковский, и Н. Коржавин. Тогда Бёлль обнародовал «Открытый ответ Науму Коржавину». Спор шел вокруг того, что Бёлль именовал «демократическим социализмом»: возможен ли он или не возможен? Бёлль верил, что возможен, Коржавин и Буковский не верили. Соответственно Бёлль считал все негативное в жизни социалистических стран лишь отклонением от духа системы, его извращением, а бёллевские оппоненты квалифицировали те же пороки как проявление ее непреложных законов. Это толкало их к апологии системы альтернативной. Им казалось, что на Западе царит «терпимое отношение» к правам и свободам личности; и им желательно было думать, будто «стабильные диктатуры» (вроде той, что господствует в Чили) куда приемлемее сталинизма. Что же до Бёлля, то он решительно отказался «вперить взгляд только в Советский Союз, только в нем видеть опасность для всего мира», игнорируя несовершенства, присущие буржуазной системе5.

Может быть, Буковского и Коржавина пуще всего обидело то, что Бёлль как бы указывал пальцем на функционерский догматизм, исподволь ими овладевавший? Ведь они исключили из своего рациона критику социальной системы, внутри которой ныне существуют, которую в гораздо большей степени считают «своей», нежели делал это западный писатель Бёлль. Он и с Солженицыным более или менее рассорился, ибо был левым интеллигентом, в то время как тот – монархист.

Перу Бёлля принадлежит рецензия на роман В. Гроссмана «Жизнь и судьба», который на Западе вышел, увы, гораздо раньше, чем в Советском Союзе (история запрещения книги и изъятия ее рукописи подробно изложена в N 40 «Огонька» за 1987 год). Бёлль дает роману необычайно высокую оценку, причем в равной мере как документу эпохи и как произведению искусства: «Это – космос, который исследуешь в ходе чтения; книга не только интересна, не только полна разоблачений, но и свидетельствует об отчаянности индивидуального сопротивления» (стр. 227).

Однако внимание мое привлекло к себе и нечто другое: как и в полемике с Коржавиным, Бёлль прилагал все усилия, чтобы оставаться объективным. Своеобразная «бризантность» излагаемого литературного материала (сталинские репрессии, война с немцами) во многом усложняла задачу, но Бёлль с нею справился. Сквозь его анализ «Жизни и судьбы» постоянно проглядывает, что это роман советский и русский. Более того, учитывая, кому предназначена рецензия, он – уже, так сказать, от себя – делает ударение на антифашистском духе книги. Например, приводит статистику смертности в лагерях для военнопленных, которая не могла быть известна Гроссману. Или, пересказав эпизод, в котором штурмбанфюрер Эйхман устраивает банкет под «бетонным небом» только что построенного лагерного крематория, добавляет: «Я представляю себе, что он, 35-летний в момент этого праздника, мог бы в 65 лет соорудить безукоризненно функционирующее «бетонное небо» во Владивостоке» (стр. 226 – 227).

Весьма для себя показательную мысль Бёлль высказал еще 21 октября 1967 года на церемонии вручения ему Бюхнеровской премии: «Я не решаюсь отделить эстетическую актуальность Бюхнера от его же политической актуальности. В противном случае довелось бы сетовать на упущенную историей встречу двух немцев – Бюхнера и Маркса, который был лишь несколькими годами моложе. «Гессенский сельский вестник», написанный мощным, столь же народным, сколь и органичным языком, несомненно, такой же действенный политический документ, как и «Коммунистический манифест». Оттого осознание их близости «давало бы шанс избежать многих марксистских заблуждений и кружных путей, касающихся литературы, а также уменьшить страдания будущих марксистских писателей». Прошлого, разумеется, не вернешь, но во имя грядущего Бёлль предлагает «сопоставить идеалистическую эстетику прикладного марксизма наших дней с органичностью Бюхнера»6.

Трудно сказать, чего здесь больше: доброй воли или наивности, увлеченности или неосведомленности. Но вполне определенно можно сказать, чего здесь нет: здесь нет провокационных выпадов против марксизма, которые повсюду чудятся догматикам. Бёлль не пытался «унизить» Маркса, соотнося его с Бюхнером. Напротив, он норовил возвысить Бюхнера. И не за счет того, что «корректировал» первого с помощью второго (ведь он даже не попытался все это как-то обосновать!), а просто поставив их рядом. Лишь нам, сызмальства приученным к изначальной несопоставимости классиков марксизма с кем бы то ни было, такое может показаться «фамильярностью», если не «святотатством». И нам невдомек, что на ту немарксистскую аудиторию, перед которой выступал Бёлль, его обращение к Марксу скорее всего произвело впечатление раздражающее; если он кого и эпатировал, то именно эту аудиторию.

Я вовсе не выгораживаю Бёлля, лишь пытаюсь понять и растолковать его резоны. Что у него, как и у Фриша, ни в коей мере не исключает возможности заблуждений. Вот одно из них. «…Подтверждение социалистических идей или каких-нибудь социалистических представлений, – говорил писатель, – способно проникнуть в Федеративную республику только из Западной Европы, никак не из Восточной» 7. Он скончался в 1985 году, и в том же году жизнь начала опровергать его прогноз. Думаю, однако, что он не был бы этим разочарован. Ведь в принципе европейская социал-демократия излишних иллюзии ему не внушала. Исключение он делал лишь для одного социал-демократа (как раз отечественного) – Вилли Брандта.

В 1971 году я посетил в Кельне Бёлля. Он спросил о некоем нашем историке, знаю ли я его, и добавил, что это очень странный человек. Оказалось, что историк был у Бёлля в гостях, когда позвонил Брандт и пригласил Бёлля на ужин. Тот сказал, что принимает советского профессора, и Брандт пригласил и его. Но специалист по новейшей немецкой истории испуганно замотал головой и стал делать отрицательные жесты. «Очень странный человек, – задумчиво повторил Бёлль. – Разве можно удержаться от соблазна поговорить с Вилли Брандтом?» Я сказал, что не удержался бы. Но возможность проверить прочность моего слова не представилась. В тот вечер Брандт не позвонил…

А на Гельмута Шмидта как на канцлера и человека Бёлль не возлагал уже никаких надежд.

Но я ведь вообще веду разговор не о политиках, я веду разговор о писателях. И много важнее того, что Бёлль сказал, то, что Бёлль написал. А именно в период многозначительной паузы, что последовала за русским изданием «Группового портрета с дамой», он выпустил в свет повесть «Потерянная честь Катарины Блюм» (1978; опубликована в журнале «Октябрь», 1986, N 3) и роман «Заботливая осада» (1979). Кроме того, вслед за его кончиной был опубликован роман в диалогах «Женщины у берега Рейна» (также напечатан у нас – «Новый мир», 1987, N 11 и 12).

Откликаясь на смерть друга, известнейший западногерманский публицист Гюнтер Вальраф отметил, что с годами Бёлль становился все радикальнее. И упомянутые книги это подтверждают.

Ни в первых своих рассказах, ни в повестях «И не сказал ни единого слова» (1953) и «Хлеб ранних лет» (1955), ни в романах «Дом без хозяина» (1954), «Бильярд в половине десятого» (1959), «Глазами клоуна» (1963) Бёлль не шел на компромиссы с политическим строем своей страны. Однако прежние его книги были скорее гуманны, чем разоблачительны, скорее грустны, чем саркастичны. Писатель симпатизировал героям мягким и слабым. Эти симпатии он сохранил и в «Самовольной отлучке» (1964), и в «Конце одной командировки» (1966), даже в «Групповом портрете с дамой» (1971). Но общая окраска его произведений начинала меняться. Все ощутимее проступали гротески, не приглушаемые возрастающей самоиронией.

Заметной вехой на пути бёллевских перемен стала «Заботливая осада». Не помню уж, когда в последний раз читал книгу, оставляющую столь же неодолимое впечатление глухого тупика, в который зашел буржуазный мир. Рушится вся его система, и он, подобно Кроносу, пожирает собственных детей. Главный герой Фриц Тольм – газетный магнат, но не управляющий своей империей, а управляемый ею: пленник богатства, призрачной власти, игрушка в руках референтов и директоров. И он отказался от чтения газет, ибо последнюю среди них честную и свободную недавно проглотил его концерн. Дочь Тольма сбежала с полицейским из личной его охраны, а оба сына подались в левые экстремисты. Невестка, забрав любимого внука, уехала с человеком по имени Беверло, как бы приемным сыном Тольма. Беверло сулили успех в банковской сфере, но он занялся терроризмом и вознамерился истребить Тольма со всем его окружением. Оттого и охраняет их полиция, блокирующая все входы, прослушивающая все телефоны. При этом трудно определить, где кончается защита и начинается слежка: ведь подрыватель основ Беверло в некотором роде член тольмовского семейства. И Тольм увлекает жену на веранду, под дождь, и шепчет ей на ухо: «Ты знаешь, что я всегда тебя любил. И ты должна еще кое-что узнать. – Да, что же именно? – Что социализм должен прийти, должен победить». После этого Тольму с женой только то и остается, что похоронить на тихом сельском кладбище приемного сына Беверло, которому не удалось подорвать их и пришлось подорвать себя…

Не правда ли, в сравнении с «Заботливой осадой» и «Сага о Форсайтах» Голсуорси, и каупервудовская трилогия Драйзера могут показаться произведениями чуть ли не «охранительными»?

Все ранние книги Бёлля у нас охотно и споро издавались, хоть и недоставало им той «боевитости», за которую мы всегда ратовали. Что же касается «Заботливой осады», то советский читатель познакомится с ней только в этом году. Из чего с непреложностью следует, что до этого самого недавнего времени судьбу той или иной переводной книги решали не только (а сплошь и рядом не столько) ее достоинства. Не меньшую роль играли разного рода привходящие обстоятельства.

Бёлль оказался персоной поп grata. И в опале оказались его сочинения – настоящие, будущие и даже прошлые, те самые, что прежде охотно и споро издавались. Таково было неукоснительное, уже почти переставшее удивлять правило.

Эптон Синклер, которого Ленин некогда назвал «социалистом чувства»8, который в течение ряда лет был у нас третьим (после Дж. Лондона и М. Твена) по популярности американским писателем, в конце 40-х годов не все понял и не все принял в советской международной политике. Ленинская оценка («Синклер наивен с своим призывом, хотя этот призыв глубоко верен в основе…»9) должна была бы избавить писателя от претензий, какие мыслимо предъявить преподавателям научного коммунизма. Но не избавила. Развернувшееся было издание романов из его 11-томного цикла о Ланни Бэдде, друге и личном агенте американского президента, оборвалось. А между тем в романах этих – «Крушение мира» (1940), «Между двух миров» (1941), «Зубы дракона» (1942) – воссоздана политическая жизнь многих стран, начиная с первой мировой войны; и воссоздана она с позиций антифашистских, антибуржуазных. Секвестр был наложен не только на новый цикл, но и на все прежнее, «бесспорное» творчество Синклера: на «Джунгли» (1905), на «Столицу» (1908), на «Короля Уголь» (1917), на «Джимми Хиггинса» (1919). Правда, ранний Синклер в 50 – 60-е годы был возвращен в наш обиход. Это, однако, не случилось с книгами о Ланни Бэдде: видно, миф о синклеровском «повороте направо» прочно засел в мозгах… Нет, я не тоскую о президентском агенте (при всей занимательности своих приключений он не больно-то обогатил мировое искусство), я лишь пытаюсь проследить тенденцию.

Прослеживается она и на примере Хемингуэя. Его «Фиеста» (1926), «Прощай, оружие!» (1929), «Иметь и не иметь» (1937) издавались у нас столь же охотно и споро, как позднее книги Бёлля. И критика старалась подчеркнуть, выпятить в них то, что особенно близко нашей коллективистской идеологии. Думается, ни один советский американист, говоря об «Иметь и не иметь», не забыл процитировать предсмертные слова Гарри Моргана: «Человек один не может. Нельзя теперь, чтобы человек один… Все равно человек один не может ни черта». У Хемингуэя, однако, есть большой роман, написанный на эту тему, – «По ком звонит колокол». Я уже к нему обращался. Там Роберт Джордан говорил: «У нас нет одиноких, мы все вместе». И неразрывность связи с себе подобными рождала новое чувство: «Это было чувство долга, принятого на себя перед всеми угнетенными мира…» Ни Гарри Моргану, ни создавшему его Хемингуэю такое, как говорится, еще и не снилось. Более того, под словами Джордана, возможно, уже не подписался бы послевоенный Хемингуэй: он ведь тоже лишь «на время войны… подчинил себя коммунистической дисциплине». Тем не менее и новые его книги продолжали у нас выходить – «За рекой в тени деревьев» (1950), «Старик и море» (1952). Только одной хемингуэевской книги для нас десятилетиями как бы не существовало – именно той, что обладала самым широким дыханием. Я не берусь утверждать, что «По ком звонит колокол» – лучшее из всего Хемингуэем сочиненного. Наверное, «Фиеста» для него типичнее. Во всяком случае, роман о безнадежной любви Джейка Барнса к Брет Эшли определеннее лежит на магистрали тех художественных открытий, которые по праву именуют «хемингуэевскими». Но что ни малейшему сомнению не подлежит, так это идейная к нам близость автора «По ком звонит колокол». Ненужным показался, однако, именно он. Он криво усмехнулся, описывая Эренбурга, он не умилился, услышав имя «Пасионария», он очень уважительно, но и очень по-своему отнесся к Михаилу Кольцову. Этого было достаточно: «нелояльность» перевесила идейную близость.

Глава третья,

из которой можно узнать о том, должен ли писатель быть лояльным

С первой строки своего трактата я веду к тому, чтобы выявить, каким было на деле требование, предъявляемое нашим «функционером» к зарубежному писателю (отношения с писателями отечественными оказывались менее последовательными, менее логичными, хотя, как правило, и более трагичными). Десятилетиями нас заверяли, что от зарубежного писателя ждут прежде всего, если можно так выразиться, «высокой» идейности. В действительности же от него ждали лояльности. И я льщу себя надеждой, что сумел это показать.

Возможно, кто-нибудь отыщет и иные примеры: всякий живой процесс пестрит исключениями. Но они, как известно, подтверждают правила и вряд ли способны поставить под сомнение принцип, скорее уж – неукоснительность его соблюдения. Ведь и в самое трудное время наша литературная жизнь ломала уготованные ей границы. Взять хотя бы те же издания зарубежных авторов. Именно в 30-е годы переводилось множество интереснейших писателей самой разной ориентации (и М. Пруст, и Ж. Ромен, и А. Мальро, и Ж. Жионо, и А. Дёблин, и Й. Рот, и Р. Олдингтон, и О. Хаксли). Можно, конечно, объяснять это инерцией годов 20-х или тем, что у инстанций до Пруста или Дёблина тогда «руки не доходили»…

В 1939 году, обучаясь на первом курсе Киевского университета, я запросто брал в студенческой читалке томик Ницше и коротал с ним время на скучных лекциях. А под конец 40-х годов в харьковской научной библиотеке мне дозволялось заглянуть в книги Ремарка и Хемингуэя лишь на основании документа, удостоверявшего, что я работаю над диссертацией.

Любопытная ситуация сложилась и в 70-е годы: «оттепель» давно кончилась, а издания далеко не однозначных иностранных писателей, что называется, «шли косяком»: те же М. Пруст, Р. Музиль, У. Фолкнер, Т. Уайлдер, К. Гамсун, Х. Л. Борхес. Причем обнародование некоторых из этих имен еще под конец 50-х годов должно было казаться утопией. Так что на этот раз речь уже не могла идти об инерции: в той или иной форме продолжалось дело, начатое XX съездом. А если бы не продолжалось, то, возможно, и сегодняшней перестройки не было бы – во всяком случае, в сфере гуманитарной.

Тем не менее наши конфликты с Фришем и Бёллем (да и с Г. Грином, А. Миллером, Г. Гарсиа Маркесом, Г. Грассом и многими другими) пришлись на эти самые 70-е годы. Значит, принцип нарушен не был (по крайней мере на уровне официальном).

Но как же можно требовать от писателя лояльности?

Иметь свои идеи, свой взгляд на все, творящееся окрест, ему, конечно же, надлежит. Кто своими идеями, своим взглядом не обладает, не обладает и нравственным правом наставлять других, воздействовать на них силою слова.

Иное дело, что никто не застрахован от идей ложных или за таковые принимаемых. Они нам нравятся или не нравятся, нас убеждают или не убеждают. Но не слишком мудро решать для себя судьбу писателя, лишь исходя из того, приемлю ли я его мысли, тем более приемлю ли их вполне. Художник – не столько врачеватель, сколько – диагност. А поставить верный диагноз мыслимо и тогда, когда еще не знаешь, как лечить. И бить в набат дано не только понаторевшим брандмайорам.

Далее: чужое заблуждение способно породить мое прозрение и наоборот; известно ведь, что истина рождается в споре.

Далее: лишь у полной бездарности все мысли бездарны; бывало, и в навозной куче отыскивали жемчужное зерно.

Сколько было на нашем веку писателей, что нам «не нравились», а потом они оказывались самыми важными, самыми нужными. И сколько «калифов на час» кануло уже в черноту Леты.

Впрочем, все это – предмет для дискуссий. А я намерен сейчас говорить о вещах бессомненных, вроде бы аксиоматических. И оттого спрашиваю: «Как можно требовать от писателя лояльности?»

Даже от управдома ее не всегда потребуешь. А тут, при таком-то характере деятельности! Писатель оставлен один на один с белым листом бумаги. На нем еще ничего нет, на нем чему-то лишь предстоит появиться. Это – не реализация, не продолжение, не развитие, это – творчество.

Тот, кто творит, просто не способен не чувствовать, не переживать самостоятельно, не пропускать тысячу раз виденное всеми через себя, не «остранять» его, если угодно. А лояльный человек самостоятельностью обделен: он не столько всматривается в себя, сколько оглядывается на других. В общежитии это, может быть, и прекрасно, в творчестве по большей части пагубно. Лояльный писатель не во всем изображает мир таким, каким видит: он согласовывает изображаемое с волею тех, по отношению к кому лоялен. Он – не конформист, он лишь уступчив. Но и уступчивость мстит за себя.

Л. Арагон, П. Элюар, В. Незвал, И. -Р. Бехер – вот перечень имен, который можно бы продолжать и продолжать. Все они начинали как сюрреалисты, экспрессионисты, поэтисты, потом перешли на позиции социалистического реализма; после чего творчество каждого из них «расцвело», поднялось на «невиданную высоту». Так издавна утверждает наше литературоведение. Но утверждение это не во всем точно: «звездный час» большинства из названных поэтов приходился на годы, когда они еще не отмежевались от соответствующих «измов». Западные интерпретаторы так все и объясняют: вступлением в компартию, которое, дескать, подавило в поэтах поэтов. Но никому, кажется, не приходило в голову всерьез утверждать, будто славивший свое рабоче-крестьянское государство Маяковский был хуже дореволюционного Маяковского, разгуливавшего в желтой футуристской кофте.

Соль, разумеется, не в том, что Маяковский в ВКП(б) не состоял – он был партийнее многих партийцев. Соль в том, что он никогда не был лоялен. Был идеен, был предан, а лоялен не был.

А Арагон?

  1. Max Frisch, Gesammelte Werke in 12 Banden, Bd. 11,Frankfurt am Main, 1976, S. 145. Далее ссылки на это издание с указанием тома и страницы приводятся в тексте.[]
  2. Гэйлорд – мадридский отель, в котором размещалась штаб-квартира русских.

    []

  3. «Советская культура», 12 декабря 1987 года.[]
  4. »Querschnitte aus Interviews Aufsatze und Reden von Heinrich Bцll», Koln, 1977, S. 155 – 156.[]
  5. H. Bцll, Die Fahigkeit zu trauern, Koln, 1986, S. 195. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте.[]
  6. H. Bцll, Georg Bьchners Gegenwдrtigkeit. Eine Rede, Berlin, 1967, S. 11.[]
  7. H. Bцll, Eine deutsche Erinnerung. Interview mit Rene Wintzen, Mьnchen, 1981, S. 89.[]
  8. В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 26, с. 270.[]
  9. Там же, с. 271.[]

Цитировать

Затонский, Д. Трактат о лояльности / Д. Затонский // Вопросы литературы. - 1988 - №7. - C. 93-147
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке