Толстой сегодня. По материалам книг Павла Басинского
В 2015 году вышла третья книга Павла Басинского о Толстом «Лев в тени Льва». Две предыдущие — «Лев Толстой: Бегство из рая» и «Святой против Льва» — изданы соответственно в 2010 и в 2013 годах. Все части трилогии построены на обширном документальном материале, в каждой из них через определенный ракурс высвечиваются судьба, личность, философия Льва Толстого. При всей сложности и огромности предмета изображения, густой насыщенности повествования многочисленными эпистолярными, мемуарными, публицистическими и прочими свидетельствами, автору удается выстроить увлекательный рассказ, адресованный достаточно широкому кругу читателей, что является несомненным достоинством проекта. Научно-популярное представление такой значимой и знаковой в национальном сознании фигуры, как Лев Толстой, — задача чрезвычайной важности и актуальности.
Однако, несмотря на единство героя, темы и документальной основы повествования, книги получились абсолютно разными качественно и концептуально — вплоть до несовместимости. Отчасти и поэтому они рассказывают не только о Толстом, его окружении и его эпохе, но и о России сегодняшней, по-прежнему блуждающей в мировоззренческих дебрях-тупиках, не умеющей распознать и отрефлексировать свое отражение в яснополянском зеркале, выйти из зазеркалья и — «материализоваться».
Первая часть трилогии «Лев Толстой: Бегство из рая» заслуженно получила общественное признание — премию «Большая книга». Правда, название книги в данном случае носит скорее рекламно-фигуральный, чем содержательный характер: если уж пользоваться избранной мифологической парадигмой, то Ясную Поляну последнего года жизни Толстого следует назвать адом. Тем не менее Басинскому удалось перерассказать драматичную историю толстовского ухода так, что сложившийся в национальном сознании и обросший множеством идеологем миф предстает в своем реальном измерении — как живое сиюминутное событие с участием огромного количества разных людей, обусловленное разнообразными причинами, выросшее на почве всего предшествующего жизненного, эстетического, интеллектуально-нравственного опыта писателя. Несомненным достоинством этой части трилогии является корректность: автор погружает читателя в накаленную, искрящую взаимными обидами, претензиями, недоразумениями, интригами, страстями и конфликтами семейную и общественную атмосферу — и при этом выдерживает дистанцию, сохраняет уважительно-объективную интонацию, не поддаваясь искушению занять одну из сторон, выступить в роли судьи.
Прямо противоположный подход лежит в основе книги «Святой против Льва». В прологе, задающем всю последующую логику, воспроизводится разговор между Александром III и фрейлиной Александрой Андреевной Толстой, в ходе которого на вопрос о самых замечательных и популярных людях России фрейлина назвала двоих: Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского. Второму варианту, по ее свидетельству, Александр «очень смеялся» [Басинский 2013: 10]1. Заметим, что пришел он посоветоваться относительно возможности публикации «Крейцеровой сонаты», то есть темой изначально был Толстой. Однако, с точки зрения Басинского, «по совести, отвечая на вопрос государя, Толстая должна была первым назвать отца Иоанна, а своего племянника — вторым» (с. 11). Основание: Толстого в Ясной Поляне посещали ежедневно десятки человек, а отца Иоанна осаждали тысячные толпы. Так что графиня, по мнению Басинского, преувеличила значение племянника. Еще один, такого же характера аргумент: когда в 1894 году царь умирал в Ливадии, «к нему позвали не Толстого, а отца Иоанна Кронштадтского. Не писателя и философа, а исповедника и чудотворца» (с. 13).
Этот зачин, во-первых, призван легитимировать саму идею предпринятого сопоставления, которая не может не вызывать сомнение у мало-мальски осведомленных читателей. Во-вторых, задает вектор и смысл сопоставления: с одной стороны, всего лишь писатель, хоть и Лев Толстой, с другой — чудотворец. В-третьих, демонстрирует методологию, построенную на искажении пропорций, ложных параллелях и подменах.
Начиная с названия — «Святой против Льва», — на протяжении всей книги Кронштадтский подается как мощная духовная и нравственная альтернатива Толстому, как властитель умов, на четверть века опередивший «в своем духовном развитии <…> своего великого современника», ибо не тратил времени даром на «метания и сомнения, которые столь мучительно переживал Толстой» (с. 107). Тот факт, что плодом метаний и сомнений стали, в частности, литературные шедевры, которые и сделали Толстого Толстым, разумеется, упомянут, но — попутно, походя, тем более что Кронштадтский Толстого-художника знать не знал, и, «пока Толстой метался, не умея найти применение своей неординарной личности, отец Иоанн уже причалил к единственной надежной пристани — Православной Церкви — и сразу обрел мир в душе» (с. 111). Для Толстого же это состояние было недостижимо, по мнению автора, в силу наивности, незрелости его мысли, ибо — «как только детские идеи Толстого усваивались взрослыми людьми и начинали воплощаться в жизнь, они немедленно становились глупостью, но порождали проблемы нешуточные и совсем не детские»2 (с. 73). Отсюда — бесконечные конфликты «между Толстым и обществом, Толстым и государством, Толстым и Русской Церковью» (с. 73). Между прочим, обозначенные здесь параллели, даже если согласиться со сделанными попутно высокомерно-дидактическими оценками, свидетельствуют о кардинальной разности и несовместимости Толстого и Кронштадтского. Однако эту несовместимость автор книги превращает в способ посрамления беспокойного, неуемного искателя истины перед ее счастливым обладателем и успешным транслятором.
Правда, в сторону Толстого делаются реверансы: «Надо признать, что в своем выборе Толстой страшно логичен и убедителен» (с. 280); «в его религиозных взглядах присутствовала какая-то высшая нравственная правда» (с. 299). Однако недостаток этой правды в том, что она рассчитана исключительно «на разумных и духовно сильных людей» (с. 336), в то время как миллионы «малых сих» идеи Толстого смущали, соблазняли и сбивали с толку.
Интеллигентскому, «аристократическому» исканию и сомнению противопоставлено абсолютное сверхзнание, к которому без малейших колебаний, прицельно и точно причалил Иоанн Кронштадтский и которое автор книги однозначно разделяет с ним, снисходительно дистанцируясь от Толстого: «Как бы Толстой ни старался убедить нас в том, что на Голгофу с крестом идет пусть и необычный, но все-таки человек и только человек, что на кресте страдает не Господь, а полусирота по имени Иисус, — не только воображение, но и здравый смысл не позволяет с этим согласиться» (с. 280). Способность и право здравого смысла выдвигать другие версии, а вслед за тем ставить новые вопросы, заведомо исключается, игнорируется.
В приведенном выше и во множестве других случаев Басинский прибегает к риторическим фигурам, призванным самой своей «фигурностью» отмести иные толкования и зафиксировать свое с читателем единомыслие. Например, сообщая, что Толстой призывает слушаться разумного начала в себе, которое, по его мнению, и есть Божье начало, — автор вопрошает: «Но если это не так? Если Бог наделил человека разумом не для того, чтобы человек разумно соединялся с Богом через соединение в любви со всеми людьми, наделенными тем же разумом? Если разум дан человеку для того, чтобы прямиком привести его в ад на вечные мучения?» (с. 298). В таком же духе осмысляется тот факт, что любимая тетушка Толстого Татьяна Александровна Ёргольская, в отличие от него, была глубоко верующим человеком: «Почему то, что было легко и органично ей, ее племяннику было так тяжело?!» (с. 175). Из этой же серии вопросы: «Почему самые искренние из толстовцев покидали своего учителя и возвращались в православие? Чего не хватало им в «религии Толстого»? Чего не хватало в ней его родной сестре? Софье Андреевне? Его младшей дочери Александре, в конце своей жизни вернувшейся в православие?» (с. 481).
С одной стороны, все объясняется «детским упрямством» Толстого, не умевшего совместить в себе веру своих тетушек «со своим мощным и бескомпромиссным разумом» (с. 174). С другой стороны — тем, что «слишком часто эта (толстовская. — Г. Р.) нравственная правда, сталкиваясь с конкретной человеческой практикой, с процессом живой жизни, вдруг оказывалась бессильной» (с. 300). Правду, наделяющую силой и снимающую неразрешимые нравственные, мировоззренческие и житейские проблемы, следовало, по мнению Басинского, искать в другом месте: «…все эти несчастные, наказанные судьбой люди обращались не по адресу. Им следовало писать письма и ехать — не в Ясную Поляну, а в город Кронштадт» (с. 303).
Такой прямолинейно-пропагандистский концептуальный вектор задается на всех уровнях текста, включая названия глав и главок. «Евангелие от Льва» располагается между главами «Пасхальный батюшка» и «Врач душ и телес». Начинается «Евангелие от Льва» главкой «Чудовище». Правда, в тексте уточняется, что «чудовище» здесь означает огромность, сложность и непонятность явления, но есть законы языка, законы восприятия, которые работают независимо от лукавых оговорок сочинителя. К тому же венчается «Евангелие от Льва» — «Бессилием Льва», за которым следует рассказ о триумфальном врачевании душ и телес Иоанном Кронштадтским, который и называл Толстого «нравственным чудовищем».
В то время как Толстому предъявлен суровый счет, деятельность священника объявляется не подлежащей критическому осмыслению: «Начиная с 1883 года феномен Иоанна Кронштадтского невозможно разумно анализировать. В него можно только верить или не верить» (с. 329).
Басинский — верит.
И читателю предлагает — верить.
В то, что обман невесты, не подозревавшей, что она обречена на девственность рядом с будущим святым, оправдан, ибо «убежденный в своем избранничестве, в своей особой миссии» (с. 126) отец Иоанн «иначе <…> поступить не мог» (с. 114).
Во «множество фактов исцелений по его молитвам, даже заочным», в частности в то, что, не исцелив умирающего императора, Иоанн в то же самое время «на глазах толпы» избавил от недуга парализованного татарина, который после совместной молитвы священника с женой болящего (мусульманкой — что ставится Иоанну в особую заслугу) тотчас встал и пошел своими ногами. Другой пациент был излечен от горловой чахотки молитвой и крестообразным дуновением батюшки в больное горло несчастного с последующим приобщением Святых Тайн.
Само собой разумеется, что никакие медицинские свидетельства с профессиональным описанием состояния больного до сеанса и после него не приводятся.
В этом контексте чрезвычайно красноречиво обоснование того, почему отцу Иоанну не удалось вылечить императора: «Главным условием этого исцеления было абсолютное доверие, вера в то, что в этот момент отец Иоанн действительно предстоит один перед Богом и молит его об исцелении. Но этого-то доверия и не было» (с. 381). Иными словами, для чудодейственного исцеления требовалась вера в абсолютную исключительность целителя, в единственность его представительства перед Богом.
Сам Иоанн прокомментировал свою неудачу следующим образом: «Я мертвых воскрешал, а Батюшку-Царя не мог у Господа вымолить. Да будет на все Его Святая воля…» (с. 13).
Претензия на роль Спасителя звучит и в письме к игуменье Таисии:
Ты знаешь, как ко мне благодатию Божиею стремится народ — и старый, и малый; как дети меня везде встречают с радостью, подобно как некогда Христа еврейские дети встречали с радостью, с торжествующими лицами и песнями. Так и ныне везде простые люди и незлобивые дети встречают меня с радостью. Что это значит? Значит, что благодать Божия живет во мне и всех простых сердцами влечет ко мне, а через меня к Богу, Которому я служу (с. 494).
Так что вопрос прихожан-иоаннитов, адресованный будущему епископу Арсению, — «Разве вы не верите, что в отца Иоанна вселилась Святая Троица?» — не их распаленной фантазией, а целенаправленным поведением и речами самого Иоанна Кронштадтского навеян. Иоанниты считали его Иисусом в полном соответствии с его собственными претензиями.
В рамках этой логики, заданной самим героем и утверждаемой логикой книги Басинского, диссонансом звучит резонное в другом, рациональном, контексте возражение на претензии к батюшке за бегство из взбунтовавшегося Кронштадта. Священник действительно ничего не мог сделать с погромщиками, но ведь предъявлял он себя сам и предъявляется Басинским как чудотворец, всемогущий.
Именно это всемогущество демонстрируется описанием коллективных исповедей, во время которых «»градус» народного поклонения этому священнику и внеразумной веры в силу его молитвы достигал как бы точки кипения, уничтожая в молящейся толпе всякие индивидуальные различия и превращая ее в единое покаянное «тело»» (с. 345). Человеко-части этого покаянного тела нередко калечились и уродовались в моменты чрезвычайного столпотворения и наивысшего экстаза, но ни это обстоятельство, ни даже гибель одной из прихожанок не останавливали отца Иоанна — с амвона в наэлектризованную толпу летел властный призыв: «Молитесь же!» — и многотысячная толпа подчинялась, молилась, благоговела, веровала.
Подчинившись логике Басинского, следует и читателю поверить — в частности и в то, что пристрастие отца Иоанна к дорогим подношениям, к роскоши, в том числе устроение собственной усыпальницы в беломраморном храме в основании Иоанновского монастыря, было не сребролюбием, а формой смирения, вполне соответствующей масштабу и содержанию его деятельности.
И даже освящение ультраправых партий — «Союза русского народа» и «Союза Михаила Архангела», по мнению автора книги, не свидетельствовало о мракобесии и антисемитизме Иоанна Кронштадтского, в чем обвиняла его либеральная общественность, а было опять-таки особой формой служения — на сей раз способом спасения отечества. «Но было уже поздно…» — многозначительно обрывает Басинский фразу, из которой следует, что это «»послание» русским людям» (с. 494) (то есть вступление Кронштадтского в «Союз русского народа») запоздало, хотя вообще-то могло спасти Россию, в том числе от толстовцев, которые, с точки зрения отца Иоанна, были причиной всех зол, включая поражение в Русско-японской войне.
Казалось бы, при чем тут Толстой, шедший по жизни совершенно другим путем в противоположную сторону? И о какой «битве гигантов» можно вести речь, если Толстой ни разу никак не отреагировал на безобразные инвективы кронштадтского священника?
Общность обосновывается абстракциями, условно пригодными для жизнеописания множества самых разных людей («в судьбе обоих — промысел Божий», «оба искали пути спасения веры в условиях кризиса самой веры», оба — «пророки», «религиозные философы» и т. д.), и искусственными параллелями, построенными на принципиально разных событиях и фактах.
Утверждение, что «этапы эволюции «еретика» Толстого и православного священника Иоанна Сергиева почти в точности совпадают по годам» (с. 111), никак не стыкуется с высказанным здесь же утверждением, что Толстой отставал от Иоанна Кронштадтского в духовном развитии лет на двадцать пять. Отставание заключается в том, что Толстой гораздо позже Кронштадтского осознал изъяны городской цивилизации и подверг критике науку, искусство, женскую эмансипацию. Какое тут может быть «раньше» — «позже», когда речь идет о весьма спорных, субъективных и в то же время расхожих воззрениях?
Духовный переворот Толстого — событие выношенное, выстраданное, глубоко личное и отнюдь не одномоментное — сопоставляется с началом «новой жизни» Кронштадтского — повышением его социального статуса после появления в «Новом времени» благодарственного письма от якобы излеченных им больных.
Подозрительное отношение к Кронштадтскому со стороны иерархов православной церкви приравнивается к неприятию коллегами-писателями позднего Толстого с его религиозными исканиями. В доказательство приводится тот факт, что Тургенев на Пушкинском празднике 1880 года «пустил в среде литераторов слух, что Толстой в Ясной Поляне сошел с ума» (с. 113). Ничем не подтвержденная, «фамусовская» версия искусственно притянута в параллель к внутрицерковным разногласиям. При этом сам Басинский многократно использует в характеристике Толстого слово «сумасшествие» («Толстой буквально находится на грани сумасшествия» (с. 235); изучение греческого языка «превращается в какое-то сумасшествие» (с. 242); «он словно испытывает себя на прочность, вытесняя одно сумасшествие другим» (с. 244)).
Столь же некорректно сопоставление нового толстовского понимания отношений между мужчиной и женщиной (отрицание плотской любви) с целибатом Иоанна Кронштадтского. На одну доску поставлены абсолютно разные события, в основе которых лежит принципиально разный жизненный опыт, продиктованные принципиально разными мотивами и приведшие к совершенно разным последствиям.
Обескураживающим выглядит заявление, что Толстой и Кронштадтский были единомышленниками по отношению к художеству. Гениальный художник, создатель непревзойденных литературных шедевров — и невежественный человек, не прочитавший ни одной книги своего «врага», по определению говорят о разных вещах и опять-таки совершенно по-разному.
Такого рода натяжек в книге Басинского множество.
Метод подтасовки работает и в случае, когда примеры черпаются извне личного опыта героев.
Сопоставляя Толстого с Победоносцевым, Басинский пишет, что «Толстого любила и даже обожествляла вся читающая Россия и почти весь образованный мир» (с. 409), а Победоносцева не любило даже духовенство. При этом ажиотаж верующих вокруг Иоанна подается как гораздо большая популярность, чем толстовская, хотя «весь образованный мир» явно не входил в число адептов кронштадтского священника. Победоносцев высмеивается в связи с претензией вещать от лица всего народа именем Бога: «Бог у Победоносцева тоже почему-то всегда «благоволит» и думает, как думает Победоносцев» (с. 405), — иронизирует Басинский. Однако куда девается этот трезво-иронический подход, когда речь заходит об отце Иоанне с его претензией на роль Христа и на единственность своего представительства перед Богом?
Недобросовестная риторическая манипуляция производится с историей нападения на Кронштадтского:
Кто был этот студент? Толстовец? Ни в коем случае! Для настоящих толстовцев не были характерны подобные жесты, поскольку они исповедовали «непротивление злу» и сами готовы были подставлять свои вторые щеки. Но возможно, это был бывший толстовец, перековавшийся в радикала. Такое происходило сплошь и рядом (с. 488).
В доказательство всенародной любви к Кронштадтскому дается ссылка на Чехова, который якобы «говорил, что в каждой сахалинской избе он видел портреты отца Иоанна, которые висели рядом с иконами» (с. 14). Ни одного свидетельства на сей счет в скрупулезнейшем документальном исследовании «Остров Сахалин» нет.
Привлекается к процессу мифотворчества и Тургенев, у которого религиозные идеи Толстого вызывали «негодование», не объяснимое, по мнению Басинского, «одной обидой за искусство» (с. 284). Предлагается авторское «ощущение» на сей счет: «во взглядах Толстого они (оппоненты. — Г. Р.) увидели какой-то вызов их душевному покою, их разумению жизни» (с. 284). Это «ощущение» опять-таки ничем не подтверждено, но призвано проиллюстрировать концепцию, согласно которой есть только одна правда и все, кто глухи к ней, или по-детски заблуждаются, провоцируя взрослые конфликты в обществе (случай Толстого), или испытывают смутные опасения по причине своей априорной неправоты (случай Тургенева).
Чрезвычайно показательна для методологии этого исследования апелляция к Н. Лескову. «Прекрасный знаток русской жизни», Лесков необходим Басинскому в качестве критика толстовства, к которому Лесков относился скептически. А вот в качестве непримиримого обличителя Иоанна Кронштадтского Лесков дискредитируется: по мнению Басинского он опускался «до откровенного доносительства» (с. 357). Правда, адресат «доносов» — «не власть, а Толстой, главный враг власти» (с. 357). Суть же «доносительства» в том, что Лесков информирует Толстого об общественном мнении по поводу Кронштадтского:
…посылает Толстому копии чужих писем в газеты против отца Иоанна <…>специально приводит случаи неудачных исцелений, после которых люди не выздоравливали, а умирали <…> называет даже имена врачей, которые, позабыв о профессиональной совести, верят в Иоанна Кронштадтского, описывает карикатуры неизвестных художников на Иоанна Кронштадтского (с. 357).
Выделенные нами курсивом слова призваны незаметно для читателя сформировать у него негативное отношение к действиям Лескова. Между тем он вполне резонно пытался ввести Толстого в курс происходящего и сделать его своим союзником в обличении шарлатана, каковым считал кронштадтского священника.
«Любопытно, что Толстой не реагировал на эти выпады Лескова» (с. 357), — замечает Басинский. Не менее любопытно то, что этот факт и гораздо более него отсутствие реакции Толстого на чудовищные нападки Кронштадтского явно противоречат концепции, лежащей в основе книги, поэтому реальность и подправляется в угоду этой концепции домыслами о том, что Толстой часто размышлял об Иоанне, что он ревновал к нему простой народ, что «личность Иоанна Кронштадтского волновала» (с. 474) его и т. д. и т. п.
Поскольку в многотомных собраниях толстовских дневников и писем всех упоминаний кронштадтского священника — штук пять, не более, и из них не скроишь мало-мальски убедительное доказательство активного присутствия Иоанна в духовной жизни Толстого, привлекаются свидетельства анонимов, якобы слышавших от Толстого выражение «горького чувства от того, что наиболее любимый в народе священник так резко и непримиримо отзывается о нем» (с. 474). Правда, от ответственности за этот пассаж Басинский уклоняется: «Так это было или иначе — судить трудно» (с. 474).
А между тем в данном случае судить как раз нетрудно, ибо есть свидетельства из первых уст.
В письме 1892 года к Софье Андреевне из Бегичевки, где Толстой работал на голоде, содержится отклик на сообщение о том, что Н. Я. Грот хотел заинтересовать какое-нибудь духовное лицо его статьей «Первая ступень», дабы повлиять на духовных цензоров, и дал ее прочесть Иоанну Кронштадтскому. «Какая глупая история с Кронштатским Иваном! (курсив мой. — Г. Р.) — пишет Толстой. — Зачем Гроту было его спрашивать?» [Толстой: LXXXIV, 146]
В 1909 году на письме С. Зембровского с вопросом о том, что из себя представляет Иоанн Кронштадтский, Толстой сделал помету: «Надо читать его сочинения. Я не знаю». Секретарь H. Гусев стенографировал конспект более полного ответа: «Чтобы узнать, лучше читать его сочинения. Я лично не знал, меня же они не интересуют, так как он признает ту самую церковь, от которой я отлучен и которую я не признаю» [Толстой: LXXIX, 271].
Лишь однажды, в 1903 году, Толстой солидаризировался с Кронштадтским во мнении по поводу кишиневских погромов: «Иоанн Кронштад>тский прекрасно сказал то, что всякий не озверевший человек думает и чувствует» [Толстой: LXXIV, 129], — да и то ошибся, поспешил: Кронштадтский свое сочувствие евреям очень быстро сменил на обвинение их самих в извлечении выгоды из случившегося.
Говоря об отрицательной реакции Толстого на карикатуру на отца Иоанна в издаваемой его единомышленниками газете, Басинский предполагает, что Толстой интуитивно почувствовал: Кронштадтский «никакой не антисемит» (с. 477). В доказательство приводится рассказ очередного анонима. Между тем причину в другом контексте сформулировал сам Толстой: «…когда я теперь отдаю что-либо в печать, то всегда боюсь, что огорчу кого-нибудь и мне будет неприятно» [Толстой: LXXXVIII, 306]. Это было практическое следование сформулированной им самим первой заповеди: «Не оскорблять людей словом» [Толстой. Царство... 80].
Впрочем, молчание Толстого обусловлено не только этим. И на одном из этапов повествования Басинский объясняет его очень точно: «В глазах Лескова Пержан (от франц. Pfre Jean — отец Иван. — Г. Р.) — это враг по сердцу. А для Толстого — это просто недоразумение» (с. 359). И тем не менее навязывает Толстому это «недоразумение» в качестве альтернативы и оппонента и полагает, что «нежелание Толстого серьезно относиться к Иоанну Кронштадтскому представляется признаком его слабости, а не силы» (с. 480). Дескать, промолчал, «умыл руки», уклонился от решающего этапа «битвы гигантов».
Но и это не так. Толстой не промолчал — Толстой ответил. Очень убедительно в рамках своих воззрений, очень точно, взвешенно, по существу ответил на определение Синода. И толстовский ответ, содержащийся в приложении книги Басинского, свидетельствует о том, что битва гигантов действительно состоялась, только не там, где автор ее увидел. У православной церкви вкупе с государством, которое она в данном случае представляла, в лице Льва Толстого был очень мощный оппонент. И сила его была не только в убежденности, последовательности, искренности, но и в корректности. Он спорил по существу проблемы и не опускался до препирательств с закусившим удила, изрыгающим проклятия священником, который в самой крайней форме воплощал то, что для Толстого (как и для Лескова — при всей принципиальной разности их воззрений) было шарлатанством, «колдовством».
Кронштадтский оскорблял и угрожал: «Вам, по Писанию, нужно бы повесить камень на шею и опустить с ним в глубину морскую, вам не должно быть места на земле» (с. 467).
Толстой, сокрушая социальные институты и идеологические твердыни, никогда не замахивался на конкретных людей. Ведомый по жизни «энергией заблуждения», которая в его случае была способом искания истины — не только художественной, но и мировоззренческой, Толстой полагал, что «истина может быть и в самой незаметной книге и в словах самого неизвестного и незаметного человека столько же, сколько и в какой бы то ни было признаваемой священной книге» [Толстой: LXXXII, 102].
Разумеется, автор сочинения «Святой против Льва» вправе смотреть на любое явление, в том числе на Льва Толстого, сквозь призму своих собственных идеологических предпочтений, вправе считать Иоанна Кронштадтского «самым выдающимся белым священником не только своего времени, но и всей истории православной Церкви» (с. 456). В конце концов, «партийная литература» — явление неновое и неистребимое.
Однако никакие риторические ухищрения не способны примирить несовместимое и уравнять несопоставимое. Излагаемые в книге Басинского факты противоречат положенным в ее основу концепции и аксиологии, опровергают правомерность предпринятого сопоставления.
Вопреки авторским идеологическим и стилистическим маневрам, очевидна правота Николая Семеновича Лескова: «Нельзя одновременно любить Толстого и Иоанна Кронштадтского» (с. 7).
А вот не любить их обоих — не одновременно, а порознь и по-разному — можно.
Это обнажается в третьей книге Басинского — «Лев в тени Льва: История любви и ненависти», где задана гораздо более правомерная сюжетная альтернатива Толстому — его сын Лев — и где на смену идеологической ангажированности вновь, как и в первой части трилогии, приходит стремление к корректному, по возможности объективному освещению событий.
Впрочем, есть противоположное мнение на сей счет:
Авантюрная задумка — развенчать Льва Толстого через судьбу его третьего сына Льва — наложилась на лихаческий стиль изложения, без соблюдения хронологии, с перепрыгиванием с одной даты на другую, с одной цитаты на другую и с плоским, примитивным пересказом как главным способом изложения событий. В результате вместо открытия нового имени — погремушка. Шум поднят, а в памяти ничего. Общее впечатление — к сожалению, пакостное и с этим уже ничего не поделаешь [Абросимова: 7-8].
Таково мнение Валерии Николаевны Абросимовой, чьи архивные разыскания о Л. Л. Толстом и комментарии к его сочинениям в числе других материалов положены в основу документального романа «Лев в тени Льва» и представлены в именном подразделении библиографического списка. Басинский подчеркивает, что без работ Абросимовой его книга «не была бы написана» [Басинский 2015: 507], — а Абросимова завершает свою рецензию просьбой к издателям и переводчикам снять ссылки на ее имя, ибо «в таком контексте они совершенно неуместны» [Абросимова: 45].
Так неожиданно — и закономерно? — аукается в сегодняшней литературной реальности острейший накал личных и идейных страстей, которые являются предметом изображения в трилогии о Льве Толстом.
Претензии рецензента к Басинскому можно разделить на две группы: фактологические и концептуальные. Фактические ошибки (неверная дата, неполная датировка, искаженное имя и т. п.) носят частный характер, их можно и должно исправить при переиздании. Фактическая сторона рассказанной истории — логика судьбы Льва Львовича Толстого, содержание его взаимоотношений с отцом и другими членами семьи — в рецензии не оспаривается. Оспариваются — трактовки, порицается — характер повествования. С точки зрения Абросимовой, книга Басинского дискредитирует Толстого посредством рассказа о его сыне Льве, перечеркивает самостоятельную значимость фигуры последнего и представляет собой некорректный монтаж материалов, слепленных воедино по принципу «беру там, где нахожу, и вставляю в тот контекст, который сочту нужным» [Абросимова: 11], что в конечном счете превращает книгу в мародерскую пляску на костях.
С такой оценкой позволим себе не согласиться.
Книга «Лев в тени Льва», как и две предыдущие книги трилогии, действительно большею частью состоит из документальных свидетельств (выдержек из писем, дневников, статей, мемуаров), которые образуют смысловые сгустки — микросюжеты отдельных событий, в совокупности своей выстраивающиеся в единое повествование. Процентное соотношение собственно авторского и документального текстов безусловно в пользу последнего, и это, на наш взгляд, достоинство книги. Анализ предыдущей части трилогии «Святой против Льва» свидетельствует, что такая повествовательная стратегия обеспечивает читательскую независимость от автора: в этом случае действительно образуется полифония живых голосов, что позволяет читателю взаимодействовать с ними напрямую и делать собственные, в том числе противоположные авторским, идеологические выводы. Ну а пристальный и пристрастный читатель получает импульс самостоятельно обратиться за уточнениями и уяснением контекстов к документам, которые приводятся в книге.
Упрек в том, что при таком подходе «воспоминания разной степени достоверности, написанные с разной установкой, монтируются впритык, нанизываются друг на друга» [Абросимова: 19], вряд ли правомерен: различная степень достоверности и разные установки — это атрибуты любой подборки такого рода документов. Соответственно, всеми свидетельствами «надо пользоваться с большой долей осторожности» [Абросимова: 19], а не только принадлежащими С. А. Толстой, книгу которой «Моя жизнь» Абросимова считает сомнительным источником, в доказательство чего приводит суждения Т. Кузминской и Т. Л. Толстой, записанные В. Булгаковым: «там все неправда! там ничего от> правды нет!» [Абросимова: 19]. Но и к этому мнению следует относиться критически, тем более что тот же Булгаков называет Кузминскую «пустоцветом» [Булгаков: 409] и, сравнивая сестер, пишет:
Между нравственным характером Софьи Андреевны и Татьяны Андреевны лежала целая пропасть. И если Софью Андреевну называли иногда «язычницей» (я сам называл), то настроения ее после разразившегося над семьей несчастья показали все-таки, что душа ее и для христианства не закрыта. Татьяна Андреевна, вся в эгоистическом и эстетическом, кажется, не нуждалась ни в какой другой внутренней опоре [Булгаков: 412].
В книге С. А. Толстой правда есть — это правда ее жизни, ее переживаний, ее понимания происходившего. Ни дочь, ни сестра таким личным опытом, таким объемом информации не располагали, ни одна из них не видела и не могла видеть ситуацию глазами жены Толстого. С Софьей Андреевной можно соглашаться или не соглашаться по конкретным поводам, но без ее правды никакой хотя бы относительно объективной картины не сложить. Басинский не то чтобы «доверяет всем утверждениям С. А. Толстой», как полагает Абросимова, — он с уважением относится к ее свидетельствам, но ими отнюдь не ограничивается.
В книге «Лев в тени Льва» Толстой показан сквозь множество субъективных призм во множестве разных ситуаций, на стыке домашних отношений, общественной позиции и религиозных исканий, в тисках противоречий, во многом порожденных им самим. Не только сын Лев, выступающий вторым по значимости героем книги, но все, кто окружал Толстого, в первую очередь члены семьи, неизбежно оказывались в его тени. «Обаяние его было столь велико, что все другие в сравнении с ним казались просто пигмеями»3 [Басинский 2015: 84] — эта характеристика отношения дочерей к отцу в немалой степени определяет авторскую интенцию и читательское восприятие: о ком и о чем бы ни шла речь, голова читателя повернута в сторону Толстого.
Однако это не отменяет живого, критического отношения к нему.
«Осторожно, Толстой!» — так называется вводная главка, в основе которой лежит свидетельство В. Булгакова. В 1916 году профессор В. Снегирев, в свое время прооперировавший Софью Андреевну и спасший ей жизнь, при встрече с секретарем Толстого по очередному медицинскому поводу (на сей раз он оперировал мать Булгакова) заговорил на волнующую его тему:
<Миросозерцание Льва Николаевича не удовлетворяло его. Он хотел и меня, как молодого человека, предостеречь против «неразумного» увлечения Толстым. >
— Помните, — говорил он, — что Толстой поглощает людей. Всех, кто к нему приближается, он поглощает без остатка, и как бы ни был талантлив тот или иной человек, он, увлекшись Толстым, все отдает ему, и от него уже ничего не остается!.. [Булгаков: 701-702]
В треугольные скобки мы заключили слова, которые в книге «Лев в тени Льва» пропущены и которые служат дополнительным подтверждением того, что формула «Осторожно, Толстой!» выведена Басинским из этого эпизода предостережения абсолютно точно. Непонятно, правда, зачем она в самом тексте заключена в кавычки и выглядит как цитата, каковой не является, но смысл высказывания Снегирева эта «зловещая», по мнению Абросимовой, фраза не искажает. Подтверждается это и заключительным в рамках эпизода рассуждением Булгакова: «Слова эти я часто вспоминал потом, когда мне казалось, что я сам стою на границе своего полного «поглощения» яснополянским мудрецом и гениальным человеком. Хотелось спасти остатки «своего»» [Булгаков: 702].
В определенном смысле «Лев в тени Льва» — это история поглощения, трагическая и для Толстого, и для тех, кто оказался накрыт его гигантской тенью. При этом и сам Толстой показан в тени — семейной жизни, семейных отношений, собственных духовных исканий и морального ригоризма.
Равновеликий Толстому герой в этой книге только один — Ясная Поляна, что в данном случае означает — Россия.
Противостояние Толстого-отца и Толстого-сына, кроме психологического, социального, идеологического аспектов, дано в плане символическом — как борьба за Ясную Поляну. Разумеется, силы не равны, разумеется, Лев Толстой-младший, затеявший эту борьбу, обречен на поражение, но его мотивация и попытки предъявить альтернативный вариант жизнестроительства, судьба его в целом оказываются очень важным ракурсом для понимания яснополянской трагедии.
«Лев в тени Льва» — своеобразный «роман воспитания»: история жизни «обыкновенного» человека, родившегося и росшего в необыкновенной семье. Яша Полянов — так назовет Лев Львович Толстой героя своей автобиографической повести. Он был дитя Ясной Поляны во всех смыслах этого слова: характер, устремления, судьба — все ею порождено, к ней обращено, с ней связано. Родившийся на пике семейного счастья и взаимной любви родителей друг к другу, Лев Львович рос в атмосфере усугубляющегося разлада; «тонкий мальчик», он по складу характера, судя по всему, был ближе к матери, но по амбициям и упованиям тяготел к отцу. И как тут было устоять, особенно в отрочестве: «Что была моя жалкая гимназия рядом с великолепными задачами? Пусть меня даже выгонят из нее; что завтрашний день с его уроками и я сам, когда вместе с моим отцом я понимал и исповедовал величайшее из откровений?» (с. 87). Однако, свидетельствует Лев Львович в своих мемуарах, «дружба с отцом стоила нам (ему и сестре Маше. — Г. Р.) дорого» [Л. Л. Толстой]. Надорвавшись в попытках дотянуться до отцовского масштаба личности и деяний («Как ему было угнаться за ним? Как оправдать свое громкое имя? Что нового сказать людям, чего еще не сказал отец?» (с. 122)), он был буквально спасен от гибели своим шведским отцом — доктором Вестерлундом.
Воспоминания Льва Львовича подтверждают правомерность заявленной в начале книги темы «Осторожно, Толстой!»: сын полагает, что именно за дружбу с отцом он «поплатился долгой и тяжелой болезнью, которую победил только благодаря тому, что навсегда похоронил и осудил толстовское учение, взятое в его целом, и, выбравшись из полудикой, бестолковой России, увидел и понял рациональный и организованный Запад» [Л. Л. Толстой]. Тем знаменательнее, что его роман с дочерью Вестерлунда Дорой и женитьба на ней разворачиваются по отцовско-левинскому сценарию, описанному в «Анне Карениной», и сопровождаются идеалистическими упованиями обустроить заново, с учетом западноевропейского опыта, все ту же Ясную Поляну.
Мудрая любящая мать понимала, что из этого ничего не выйдет, и настоятельно советовала: «Нет, Лева, не поселяйся с нами, опять захвораешь». Он и сам это знал: «Милая Ясная Поляна, но опасная для душ наших», — и в немалой степени разделял смятение Доры, которую впервые привез в Ясную и глазами которой в эту минуту смотрел на родовое гнездо: «Какая серая простота, какая тишина и какая грусть!» (с. 296). Впечатления потрясенной нищетой деревенской жизни и неблагоустроенностью барского дома иностранки сопровождаются сочувственным авторским комментарием: «Ох, видела бы она то, что увидела восемнадцатилетняя Сонечка, когда осенью 1862 года приехала жить в этот дом, где братья Толстые спали на полу на сене» (с. 297). И все-таки Лев Львович надеялся и пытался вживить свой благоприобретенный западноевропейский опыт в отечественное безурядье, выжить из Ясной мышей и ужей, обустроить «маленький шведский оазис в русской пустыне» (с. 338), создать «новый центр и продолжение рода Толстых» (с. 326).
Этим планам не суждено было сбыться. И самому Льву Львовичу не суждено было сбыться. Прожил он долгую жизнь — но так и не состоялся личностно, творчески, бессмысленно растратил все то, что имел. А имел немало: большую, разнообразную, сложную, но очень богатую различными возможностями родительскую семью, любящую и понимающую его мать, несомненную одаренность, личную причастность к одному из величайших людей современности. Точнее даже к двум таким людям — и хотя, в отличие от Толстого, шведского доктора Вестерлунда в России не знают, Лев Львович его не просто знал, он в лице Вестерлунда увидел и по достоинству оценил концептуальную альтернативу родному отцу и мог этим содержательно воспользоваться, тем более что, как уже сказано, это знакомство подарило ему кроме восстановленного здоровья счастливый брак и возможность благополучно обосноваться в Европе. Но все шло не впрок. Начинания оборачивались неудачами, обретения — потерями, планы укорененного существования — бездомностью, блужданием на распутье.
Историю жизненного краха Льва Толстого-младшего Басинский объясняет тем, что «он не мог отлепиться душой от Ясной Поляны»: «Все идеалы и светлые чувства принадлежали Ясной Поляне — всегда, всю жизнь, до глубокой старости! Но Ясная Поляна принадлежала отцу. Даже после отказа владения ею. Даже после его смерти» (с. 220).
И дело не в том — не только в том, — что Ясная Поляна уже при жизни Толстого стала местом паломничества и музеем. Дело в том, что Толстой и Ясная Поляна были — и остаются! — одно целое. Ее невозможно было превратить в обычное родовое гнездо, благоустроить по шведскому образцу, трансформировать в эффективное экономическое предприятие, как о том грезил Лев Львович. Сам того до конца не сознавая, он хотел с помощью этих мер овладеть именно тем, чем Ясную Поляну сделал его отец, и при этом сменить, заменить отца в роли главы яснополянского мира, но — «был обречен ступать след в след за отцом, когда его отец уходил все дальше и дальше» (с. 132). Не состоявшись как единомышленник и последователь, он противоречил и восставал, писал анти-«Крейцерову сонату» — «Прелюдию Шопена», «оглушительно бездарную» (с. 344), по мнению Басинского, вещь, кидался из крайности в крайность — от пацифизма к милитаризму, вступал в публичную полемику с отцом, изобличал его, когда и без того над Ясной Поляной сгущались тучи, чем оттолкнул от себя поначалу симпатизировавших ему Горького и Чехова. Но все эти демарши были выражением позиции не самостоятельной, а производной — реакцией на отца.
Лев-младший оказался обречен на вторичность, а тем самым — на классическую «литературную» участь беспочвенного скитальца, в то время как духовный скиталец Толстой был сращен с Ясной Поляной, навеки укоренен в ней.
По ходу разворачивания сюжета книги вновь и вновь возникает вопрос вины Толстого — прежде всего перед собственными детьми, которые платили по его огромным моральным и психологическим счетам. «Само существование такого отца убивало в сыне способности к самостоятельной жизни» (с. 225), — полагает Басинский. И приводит слова Ильи Львовича, который, по свидетельству писателя Скитальца, «проклинал свое происхождение», жаловался на то, что «отец, сам того не замечая, давит в них (детях. — Г. Р.) наследственную талантливость громадностью своего гения: рядом с ним они всегда убеждались в собственном ничтожестве. Сравнение с великим отцом убивало их энергию» (с. 225).
Так считала и Софья Андреевна. «Ты забываешь часто, — упрекала она мужа в письме от 21 октября 1885 года, — что ты в жизни впереди Сережи, например, на 35 лет; впереди Тани, Лели (Льва Львовича. — Г. Р.), например, на 40, и хочешь, чтоб все летели и догоняли тебя» (с. 67).
Духовный переворот Толстого перевернул и жизнь семьи. Этой перевернутости, а точнее сложности, нарастающей конфликтности жизни Толстых в книге уделено самое пристальное внимание. Однако утверждение В. Абросимовой, что Басинский «на первых страницах книги создал образ сумасшедшего Толстого, безумные поступки которого безмерно осложняли жизнь семьи с 1881 года» [Абросимова: 15], — не соответствует действительности. В рамках перечисления фактических (?!) ошибок Абросимова повторяет этот тезис с точным указанием страниц, на которых якобы содержится его подтверждение: «С. 60-65. С 1881 года и до конца жизни Толстой — сумасшедший старик, отравляющий жизнь семье» [Абросимова: 31].
Между тем на означенных страницах содержится рассказ о том, как Толстой, несмотря на кардинальную перемену умонастроения, смирился с необходимостью считаться с интересами близких и деятельно и успешно занимался благоустройством жизни семьи в Москве. Результаты этой деятельности по достоинству оценила дочь Татьяна, впервые попавшая в хамовнический дом: «Первое впечатление было самое великолепное: везде светло, просторно и во всем видно, что папа все обдумал и старался устроить как можно лучше, чего он вполне достиг» (с. 61).
В ответ на следующую фразу дневника Т. Л. Толстой — «Я была очень тронута его заботами о нас; и это тем более мило, что это на него не похоже» — автор возражает: «Но почему же не похоже?!» — и рассказывает о том, что практически все, чем жила и пользовалась семья, было создано заботами Толстого, «его связями, титулом, литературным именем и, наконец, гонорарами» (с. 61, 62).
Другое дело, что именно в это время Толстому открылось то, чего он раньше не видел, не замечал: «море человеческого горя», несправедливость существующего положения вещей. И сквозь призму нового знания он совершенно иначе, чем прежде, взглянул на барскую жизнь собственной семьи: «Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими» (с. 65). Оставаясь мужем и отцом, продолжая быть материальной, организационной и статусной опорой семьи, он внутренне все больше и дальше отстранялся от семейной жизни, превращаясь в наднационального духовного пастыря, связанного по рукам и по ногам домашними обязательствами. «Толстой похож на опутанного цепями медведя» (с. 136), замечает Басинский, полагая при этом, что самому Толстому трудности и кризисы шли на пользу, однако на жену и на детей они подчас ложились непосильным бременем.
Универсальная антиномия «отцы и дети», получившая в русском романическом дискурсе (Тургенев, Достоевский) острую идеологическую интерпретацию, в данном случае обретает экзистенциальный характер и трагедийный масштаб. В определенном смысле Толстой — король Лир в гораздо более сложной, запутанной ситуации, нежели шекспировский герой. Может быть, отчасти и потому такое отторжение вызывала у него шекспировская пьеса, что, с одной стороны, она обнажала ту общечеловеческую коллизию, которая в его собственной жизни уже явственно проявилась (статья «О Шекспире и о драме» закончена в 1904 году), а с другой стороны, подавала ее в схематизированном в соответствии с законами жанра варианте, без той сложнейшей нюансировки, которую он знал на собственном опыте.
Эта нюансировка интересует Басинского, поэтому столь пристально вглядывается он в порожденные личностью, мировоззрением и деятельностью Толстого противоречия, которые на сей раз, в отличие от предыдущего («Святой против Льва»), обозначены посредством естественных, самой жизнью продиктованных параллелей.
Одна из них — уже указанная выше параллель между Львом Толстым и Эрнстом-Теодором Вестерлундом, за которым стоит принципиально иной — противоположный яснополянскому — уклад жизни. Лев Львович, конечно, как и всякий неофит, идеализирует, но первые шведские впечатления его знаменательны: «Прекрасно живут тут люди. Есть настоящие счастливые, каких у нас не видал. Хорошо едят, спят здорово, довольны и всю жизнь благодушествуют. И горе принимают как-то спокойно и радостно» (с. 270). Сравнение с тем чувством, которое у него возникало при возвращениях в Ясную Поляну, очевидно не в пользу последней:
Приехал, полный энергии, жизни, радости. Застал всех за обедом. Какой-то гнет над всеми, как будто рады, да и рады некоторые, даже все, но за этой радостью что-то кроется тяжелое. У папам какое-то обиженное, грустное выражение. Он «жертвует собой» <…> Все врозь. Беда страшная (с. 225).
От этой беды, съедавшей душу, от непосильного «русского креста» он и уехал в Швецию.
Профессиональную стратегию своего спасителя Лев Львович описывает так: «прежде всего Вестерлунд не только врач, но и сам лекарство», — в то время как заболевание им самим диагностируется следующим образом: «продолжительная толстовская болезнь» [Л. Л. Толстой]. Вестерлунд — лекарство, Толстой — болезнь. И Россия — болезнь. И хотя в намерения врача не входило «»излечение» пациента от родины» (с. 269), целенаправленная изоляция от привычных раздражителей оказала лечебное действие.
Двум отцам предстояло встретиться, и встреча эта произошла в Ясной Поляне. Лев Львович увидел «целую драму» за тем жестом благодарности, который сделал Толстой в сторону Вестерлунда: «Болел я больше всего из-за него и его беспочвенного учения, якобы дававшего людям счастье. Без всякого учения Вестерлунд дал мне понять реальную правду жизни одним своим живым примером и своей светлой правдивой личностью» (с. 313), — цитирует Басинский воспоминания Л. Л. Толстого.
Справедлив ли этот суд над родным отцом?
В книге Басинского зафиксирован очень интересный и важный момент, когда отец предостерегает сына от подражания, от повторения своей семейной стратегии во избежание тех драматических последствий, которые Толстой на своем опыте уже переживал. В ответ на сообщение Льва Львовича о том, что он «добивается от невесты полной правды и сам собирается ничего от нее не скрывать», а также на просьбу присоветовать, «что бы пригодилось с такой 17-летней душой в наши первые дни», Толстой пишет:
Совет в том, чтобы как можно меньше связывать свою свободу вам обоим, ничего не предпринимать, не обещать, не устраивать себе определенную форму жизни, a garder ses coudes franches. Вы так молоды, что вам еще надо узнать, что вы, кто вы, на что способны, и потому учиться всячески, уяснять себе жизнь, учиться жить лучше, не думая о форме жизни. Форма эта сама собой сложится (с. 286).
Здесь проявилось не только стремление предостеречь от собственных ошибок, но и понимание принципиального отличия сына от отца и необходимости для сына пролагать собственные пути в жизни. Процитируем ту часть письма, которая выпущена в книге Басинского и предшествует приведенному выше отрывку:
Я старик, а вы молоды, и хочется дать советы в такую важную пору жизни. Но советы трудно давать, стоя далеко друг от друга по мировоззрению. Умственно, я знаю, ты согласен и хочешь быть согласен со мной, но всем существом ты далек, а она по возрасту еще дальше. И потому хочется дать такой совет, на котором бы не чувствовалась эта разница, в котором бы не было требований, кажущихся трудными. И такой совет у меня есть, и хочется дать его вам, несмотря на то, что он, вероятно, будет противоположен тем, которые> будут давать вам практические (самые непрактические) люди [Толстой: LXIX, 79-80].
Однако это очень важное откровение услышано не было.
Встреча с Вестерлундом не «перекодировала» Льва Львовича, не лишила его толстовских амбиций, не сделала самостоятельным, не укрепила в нем практическое начало. В конечном счете он потеряет и то главное, что обрел благодаря этой встрече: Дору, свою семью — и превратится в «живую карикатуру», в иждивенца своих близких. Называя жестоким и холодным приговор Виктора Шкловского сыну Толстого, Басинский, в сущности, повторяет этот приговор, объясняя жизненный крах Льва Львовича тем, что его съели мания величия, убежденность в собственной избранности и зависть к гениальному отцу. Рассказ о последних тридцати пяти годах жизни Л. Л. Толстого после смерти отца свернут в послесловие под названием «Разрушение личности». Без Льва Толстого, вне взаимодействия и полемики с ним, Лев-младший — увы! — становится неинтересен.
Мера вины и правоты каждого из участников этой драмы не поддается математическому исчислению. Но жесточайшее противоречие между толстовским учением и его же собственной жизнью в семье, между проповедью любви и ее отсутствием в отношениях с самыми близкими людьми в книге Басинского показано внятно и доказательно.
«За что и почему у меня такое страшное недоразумение с семьей?» — трагический шекспировский вопрос, которым безответно мучается Толстой с начала 80-х годов и до конца жизни.
Процитированной выше фразе — «Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими» — в дневнике 1884 года предшествует другая: «Все, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно» [Толстой. Дневник 1984: 99]. Здесь важно восстановить пропущенное, иначе может сложиться впечатление, что Толстой обвиняет окружающих, оправдывая себя, между тем он и к себе беспощаден и с беспощадностью констатирует разрыв, образовавшуюся между ним и семьей пропасть. И дело тут не только в том, что у него вдруг открылись глаза и что свое новое знание о несправедливости миропорядка, основанного на бедности и подневольном труде одних и богатстве и праздности других, он стремился сделать всеобщим достоянием и принципиально новым фундаментом жизни семьи и мира. И не только в обличении корыстного лицемерия всей государственно-административной системы, включая церковь. Дело в том, что, обличая уродство окружающей жизни, погрязшей во лжи, грехе и несправедливости, он замахивается на саму жизнь.
«О, трагическое положение семьи, от тебя, великий старец, говорящий истину и преставший жить…» (с. 113) — в этой пафосной дневниковой записи Льва Львовича, сделанной в 1890 году, есть несомненная правда.
«Страдания, потери, смерть — все это добро. Страданья производят счастье и радость, как труд, отдых, боль, сознание здоровья, смерть близких — сознание долга, потому что это одно утешение. Своя смерть — успокоение» [Толстой. Дневник 1984: 98], — записывает Толстой в дневнике 1884 года.
Вирус смерти в особой толстовской модификации сидел в нем уже тогда, когда он создавал самый живорожденный и жизнеутверждающий роман русской литературы — «Войну и мир»: философия умирающего князя Андрея становится его собственной, толстовской философией и — заслоняет, вытесняет из сознания и опыта Наташу, Пьера, Николая и отчаянный, звериный вопль графини Ростовой об убитом на войне младшем сыне. Формула Наташи — «Проснулась любовь, и проснулась жизнь» — замещена итогом размышлений Болконского: «Любовь есть Бог, и умереть, — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику»; «Я умер — я проснулся».
Стараясь понять и объяснить охлаждение отца к семейным делам, Илья Львович писал:
Он болеет душой не только за себя. Он болеет за других, за мужиков, живущих в работе и лишениях, за жену, преследующую этих мужиков за хронические порубки леса, болеет и за ненавидящих и поносящих его. И он заставляет себя любить всех (с. 300).
Но Толстой-художник прекрасно знал то, обо что споткнулся Толстой-мыслитель и человек:
Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он (князь Андрей. — Г. Р.) проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая, когда у нас нет любви, стоит между жизнью и смертью.
Басинский приводит ряд свидетельств того, что у Толстого в поздние его годы обостряется болезненное восприятие «всего телесного, плотского, грубо материального» (с. 414). Когда болеют и умирают родственники, для него на первый план выходит не борьба за жизнь, а сам факт близости смерти, возможности встречи с ней лицом к лицу: «…он ждет, радуется ей, как величайшему и самому торжественному моменту жизни, когда до конца раскрывается духовное существо личности» (с. 415). Именно этими ощущениями и переживаниями объясняется его реакция на события, связанные с болезнью Софьи Андреевны и операцией, которую вынужден был делать в Ясной профессор В. Снегирев. Толстой на происходящее в доме смотрел из другого — не домашнего, не «животного» — измерения и видел во всем этом «вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного — мелочное, непокорное, эгоистическое». Профессора, взявшего на себя огромную ответственность, не могло не удивлять и не раздражать поведение Толстого, который от своей части ответственности — принятия решения об операции — уклонился.
Басинский указывает на сходство противостояния материалиста, успешно извлекшего из тела пациентки причину ее болезни — гнойную кисту «размером с детскую голову» (с. 418), и идеалиста, усматривавшего в приближающейся смерти великое и торжественное таинство, с аналогичным по характеру и соотношению сил противостоянием двух отцов Льва-младшего. И в том и в другом случае, то есть и по отношению к Вестерлунду, и по отношению к Снегиреву, Толстой должен был чувствовать себя проигравшим, однако в его глазах это была «лишь временная победа материального над духовным» (с. 420). Подтверждением собственной правоты для него, по-видимому, и стала случившаяся вскоре после выздоровления жены скоропостижная смерть любимой дочери Маши. «…Не подарила ли Маша отцу эту смерть?» (с. 421) — задается вопросом Басинский.
В. Абросимова усматривает здесь нарочитую дискредитацию: «П. Басинскому важно заставить читателя поверить в то, что Толстой не способен сострадать, любить, жалеть даже свою жену, а только ждал ее смерти» [Абросимова: 15]. В качестве основы для альтернативной трактовки она предлагает не использованный Басинским отрывок из воспоминаний Снегирева, содержащий предположения доктора о причинах тяжелого настроения Толстого, призванные дезавуировать его же собственные свидетельства на сей счет. Этой же цели служит рассказ Снегирева о последнем посещении Толстых:
Через месяц я снова был в Ясной Поляне, снова увидел приветливых, ласково расположенных ко мне детей Льва Николаевича, графиню, изящно одетую, и ласкового гостеприимного хозяина. Л. Н. встретил меня с обольстительною приветливостью и джентльменством. Речь его лилась скромно, изысканно, с трогательною дружелюбностью. Я увидел юного льва. И такое сильное впечатление, такой контраст отъезда и приезда моего оставил Л. Н. во мне, что я сказал себе: «Больше не хочу видеть его, ибо уже никогда не увижу его в таком обольстительном виде. И пусть я умру с этим впечатлением. Это — мое» [Абросимова: 18].
В. Абросимова цитирует этот фрагмент, чтобы в очередной раз уличить Басинского в том, что он игнорирует все, что «не вписывается в концепцию, согласно которой сумасшедший старик отравлял жизнь своим близким» [Абросимова: 18]. Однако причины тут очевидно другие, купюры обусловлены характером самого текста, совместившего в себе свидетельство очевидца и его же домыслы-комментарии. Воспоминания профессора, с одной стороны, содержат констатацию сумрачного состояния Толстого до и после операции. А с другой стороны, предлагают объяснение этого состояния, но не изнутри Толстого, а с точки зрения сторонней, обычной житейской логики, ориентированной к тому же на благоприятное впечатление читателей о встречах великого писателя и знаменитого доктора. Однако полностью вытеснить из текста, закамуфлировать взаимное недовольство, непонимание и нежелание встречаться не получилось. Неприятный осадок оказался столь силен, что через десять лет (!) всплыл на поверхность в разговоре Снегирева с Булгаковым. Кстати, рассказ Булгакова об этой встрече содержит весьма красноречивую деталь: профессор, оперировавший его мать, так и не признался, что его предварительный диагноз был ошибочным, и дважды ушел от ответа на жизненно важный для пациентки и ее сына вопрос, ограничившись уклончиво-пафосной репликой «счастлив ваш Бог!». Булгаков по этому поводу замечает, что «и «боги могут ошибаться», — да не только ошибаться, но и малодушествовать» [Булгаков: 702]. Похожее «малодушие» проявилось и в воспоминаниях Снегирева о Толстом, которые опровергаются дневниковыми записями самого Толстого, сделанными через месяц с небольшим после операции, то есть как раз на фоне и под впечатлением последней встречи с профессором:
Очень важное. Люди нашего времени гордятся своей наукой. То, что они гордятся так ею, лучше всего показывает то, что она ложная. Истинная наука тем и познается, или, скорее, несомненный признак истинной науки — сознание ничтожности того, что знаешь, в сравнении с тем, что раскрывается. А что наука ложная, в этом нет никакого сомнения. Не в том, что то, что она исследует, неверно, а в том, что это не нужно: некоторое — относительно, в сравнении с тем, что важно и не исследовано, а многое и совсем не нужно. И я твердо уверен, что люди поймут это и начнут разрабатывать единую истинную и нужную науку, которая> теперь в загоне, — НАУКУ О ТОМ, КАК ЖИТЬ.
Хорошо бы посвятить остаток жизни, чтобы указать на это людям.
<…>
Баба, призывающая Бога, даже Ниолая> Чудотворца>, как нечто высшее, духовное, ближе к истине самого ученого профессора>, не признающего ничего не подлежащего наблюдению и рассуждению [Толстой. Дневник 1906: 257-258].
Басинский «пренебрег» свидетельствами о явлении любезного светского человека, «юного льва«, потому что на самом деле перед профессором был человек невероятно сложный, неудобный, мучительно ищущий свой собственный путь к Богу, предпочитающий этому самому профессору темную бабу с иконой Николая Чудотворца, видящий в смерти не катастрофу, а финальное раскрытие жизни в иную, неведомую сущность.
Именно так Толстой воспримет случившуюся вскоре смерть Маши, что отражено в дневниковой записи от 26 ноября 1906 года:
Сейчас, час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытываю ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя <…> Да, это событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающее перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне [Толстой. Дневник 1906: 277-278].
Именно поэтому возникает кажущийся кощунственным, провокационным вопрос: «Не подарила ли Маша отцу эту смерть?».
Даже в смерти семилетнего ребенка, обожаемого сына Ванечки, Толстой, более чем за десять лет до болезни Софьи Андреевны и Машиного ухода, увидел «великое душевное событие», «проявление Бога» и — осуждал жену за то, что она не может смириться со случившимся, «не может подняться на религиозную точку зрения», «на религиозную высоту», объясняя это тем, что «она к животной любви к своему детищу привила все свои духовные силы» (с. 260).
Духовность в связке с религиозностью обнаруживает здесь те свои зловещие, опасные свойства, которые оборачиваются мракобесием в варианте Иоанна Кронштадтского. Нет, они не были единомышленниками, как стремился показать Басинский. Но Толстой, противостоявший институциональному окаменению христианства, «грубым суевериям и колдовству», подменившим и скрывшим, с его точки зрения, смысл христианского учения, в свою очередь, был убежден, что «люди могут жить разумной и радостной жизнью только руководясь религиозным законом» [Толстой. Дневник 1906: 240], и только божеское миропонимание, которое вытесняет, затмевает и личное, и семейное, и общественное благо, он признавал основой настоящей, духовной жизни. Таящееся в недрах этой концепции стремление «упразднить природу» Мельхиор де Вогюэ вычитал уже в «Крейцеровой сонате»: «Мир должен кончиться, потому что он нехорош, и идеал состоит в том, чтоб он кончился как можно скорее посредством всеобщего безбрачия» (с. 117).
Сам Толстой видел в изживании плоти во всех ее ипостасях не конец, а раскрытие, однако очевидно, что по этой логике этот мир действительно должен кончиться.
В основе толстовской религиозности лежит безусловно честное, страстное, беспощадное к самому себе искание истины, колоссальное напряжение мысли, многолетняя внутренняя аскеза, непримиримое противостояние повседневной и повсеместной лжи — и тем очевиднее проявляется несовместимость духовного ригоризма с живой жизнью. Примечательно, что в духовности Толстым и его единомышленниками отказано не только Софье Андреевне, которая, между прочим, в одном из писем, говоря о муже, обмолвилась, что «религиозное и философское настроение всегда самое опасное» (с. 57), — в этой специфической духовности отказано и Тургеневу, и Чехову.
Зато ею в полной мере наделен «духовный друг» Чертков, который, по определению Басинского, был фанатиком, но не был проходимцем. Однако, как известно, урон от фанатизма нередко бывает больше, чем ущерб от «безыдейного» мошенничества. Возможно, и судьба Льва Львовича оказалась столь печальна в том числе потому, что он был самый духовный сын и никак не мог успокоиться на малом, бездуховном, упорно вынашивая грандиозные планы преобразования Ясной Поляны, спасения России — в том числе от пагубного влияния отца! — наконец, спасения всего мира гегемонией России — и все это вместо того, чтобы беречь свою семью и самого себя.
Басинский прав: в «непоследовательности» Толстого, в уступках, которые он делает нехотя и поневоле, больше человечности, нежели в проповеди. Чрезвычайно интересна в этом плане подробно описанная бегичевская эпопея — история двухлетней деятельности Толстого и членов его семьи по спасению голодающих. Это был настоящий подвиг, требовавший ежедневных героических усилий и чрезвычайно осложненный для самого Толстого тем, что ему пришлось на время отказаться от своих мировоззренческих позиций — от упования на волю Божию, от убежденности в том, что богатые не имеют права помогать тем, кого они ограбили, и что решать проблему нужно радикальными методами, а не паллиативными средствами. Но другого способа создания финансовой основы для спасения крестьян от неминуемой гибели, кроме как обратиться с призывом о сборе средств к состоятельным людям, не было. И, осознав это, исходив сотни верст, чтобы изучить масштабы бедствия, Толстой не смог оставаться на своей проповеднической высоте: жизнь затребовала его прямого, деятельного, непосредственного участия — и он откликнулся на этот призыв так, как было ему свойственно, всем своим существом.
В письме к сыну Илье, на время оставшемуся в Бегичевке за главного, после целого ряда конкретных, дробных хозяйственных указаний следует фраза: «Пожалуйста: делай изо всех сил». И не только неотлучно бывшие рядом с Толстым в Бегичевке родственники и единомышленники, но и сын Лев в своем самарском имении работал на голоде изо всех сил. Чрезвычайно интересным и важным моментом этой деятельности стали возникшие по ходу ее формы организации — в частности, народные столовые, идею создания которых подал И. И. Раевский, подхватил и реализовал Толстой и в которых сообща трудились «и благодетели, и благотворимые» (с. 183).
Вообще это тот случай, когда сообща действовало огромное количество людей, откликнувшихся на призыв Льва Николаевича Толстого и его жены Софьи Андреевны о помощи. Не только со всех концов России — пароходами с кукурузой, поездами с мукой помощь шла из Англии, из Соединенных Штатов Америки: всем миром навалились на русскую крестьянскую беду.
Благодаря Толстому.
Он и в этом случае был весомее, убедительнее, мощнее, чем вся враждебно противостоявшая ему и беспомощная перед лицом народного бедствия государственная махина.
Но это не отменяет возможности и необходимости критического отношения к учению Толстого, полемики с Толстым.
Его диагнозы точны и бесстрашны. Невозможно не разделять его гневный пафос против социальной несправедливости, против массового безумия, которое оборачивается взаимоуничтожением. Однако в качестве положительной программы Толстой предлагает человеку и человечеству максималистские, утопические, многократно в разных вариантах апробированные и отнюдь не безопасные средства искоренения зла. «…Человеку нет выбора, — полагает Толстой, — он должен быть рабом наиболее бессовестного и наглого, чем другие, раба или — Бога, потому что для человека есть только одно средство быть свободным: это соединение своей воли с волей Бога» [Толстой. Одумайтесь: 123].
Толстого, каким он предстает в книге Басинского «Лев в тени Льва», можно не любить, можно упрекать в чрезмерности требований, предъявляемых к окружающим, в несовместимости «теории» с «практикой». Но колоссальность фигуры Толстого, масштаб и притягательность его личности, его титаническое противоборство с господствующей системой отношений и с самим собой, его противоречия, заблуждения и тупики, трагедию его отцовства — это не увидеть невозможно. Как невозможно не почувствовать в Толстом, в созданном им и окружавшем его мире Ясной Поляны средоточие национального бытия и матрицу национальной судьбы.
По поводу полемических выпадов Льва Толстого-младшего против отца по отдельным вопросам — «о власти и собственности, о браке и земельном устройстве русского народа, о культуре, о науке и искусстве, о безбрачии, анархизме» и т. д. — Басинский, в свою очередь, вопрошает: «Неужели он до конца своих дней так и не понял, что значение его отца было не в отношении к каким-то «вопросам», а в том, что Толстой сам был «вопросом» для русской и мировой жизни?» (с. 319).
В оправдание Льва Львовича следует сказать, что толстовский вопрос и сегодня стоит во всей своей остроте и сложности и — порождает новые вопросы, в том числе в связи с книгами Басинского.
Толстовское бескомпромиссное искание истины и бесстрашное служение ей парадоксально и закономерно упиралось в стремление заменить «неправильную» религию «правильной», а в рамках такой логики таится опасность мракобесно-ортодоксального разрешения противоречия, что и продемонстрировано концепцией книги «Святой против Льва».
Мощь толстовских обличений по адресу окостеневших, отчужденных от реальных человеческих нужд социальных институтов сочеталась с нигилизмом по отношению к плодам цивилизации, нацеленным на облегчение и благоустройство человеческой жизни.
Религиозная проповедь оказывалась несовместимой с зовом природы, и величайший из воссоздателей живой жизни готов был пожертвовать ею во имя проповеди.
Вселенский замах затуманивал ближнее зрение Толстого, заслонял от него жену и детей («с одной стороны — миллионы людей, которые ждут его слова, а с другой — семья, «текущие дела и отношения»» (с. 215)) и делал заложником «духовных друзей», настоятельное присутствие которых в жизни семьи, по свидетельству В. Булгакова, превратило Ясную Поляну «в какую-то крепость, с таинственными свиданиями, переговорами и проч.» (см.: [Толстая: 59]).
Проповедник всеобщей любви, Толстой глубоко страдал от собственной нелюбви к сыну Льву, от семейного разлада и, окруженный многочисленной родней, почитателями и последователями, был несчастлив и одинок — не получалось жить «так легко, так просто и так радостно» (с. 230), как проповедовал.
Даже в пределах Ясной Поляны не получилось устроить счастливый и свободный Божий мир.
Удивительно, что, так точно обозначив противоречия Толстого, Басинский пытался «окоротить» его ортодоксальной религиозностью в варианте Кронштадтского.
Льву-младшему Толстые представлялись отдельной расой. На первый взгляд кажущаяся нелепой, мысль эта имеет под собой определенный резон: семья Толстого в контексте и на фоне Ясной Поляны — это модель нации, концентрат русского мира с его мессианским замахом, безудержной талантливостью и мучительными комплексами, даром гармонии и тяготением к крайностям, с его почвенностью и неприкаянностью, поэтичностью и неблагоустроенностью, героизмом перед лицом общей беды и беспомощностью в одолении повседневных трудностей, с его миролюбием, непротивлением и вечным раздраем.
Обитатели Ясной Поляны воплотили собою и сформулировали устами Толстого то, чем люди живы, — чем по сей день жива и чем больна Россия. В яснополянское зеркало следует вглядываться вновь и вновь.
Сделанные Басинским усилия в этом направлении заслуживают уважения. Избранная им стратегия документального повествования позволяет читателю почувствовать острую полемичность и насущную значимость затронутых тем, подвигает к самостоятельному погружению в материал. Главное, чтобы делалось это по-толстовски честно и бесстрашно.
«Пожалуйста, делай изо всех сил» — это не только сыну Илье, это всем нам, каждому из нас адресовано.
- Здесь и далее цитаты с указанием страниц в скобках приводятся по изданию: [Басинский 2013].[↩]
- На эти аспекты книги обратил внимание В. Линков (см.: [Линков]). [↩]
- Далее цитаты с указанием страниц в скобках, в том числе выдержки из сочинений Л. Н. Толстого и Л. Л. Толстого, приводятся по указанному изданию: [Басинский 2015].[↩]
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2016
Литература
Абросимова В. Н. И ходят мародеры в наш зоомагазин… // Вопросы литературы. 2016. Март. Специальный выпуск № 3. С. 4-45. URL: http://voplit.ru/main/index.php/main?y=2016&n=1& s=3&p=is.
Басинский П. В. Святой против Льва: Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды. М.: АСТ, 2013.
Басинский П. В. Лев в тени Льва. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.
Булгаков В. Ф. Как прожита жизнь: Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого. М.: Кучково поле, 2012.
Линков В. Я. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: битва, которой не было // Линков В. Я. Бытие к бессмертию: Книга о Льве Толстом. М.: ЛЕНАНД, 2015. С. 219-222.
Толстая С. А. Любовь и бунт: Дневник 1910 года. СПб.: Азбука-Классика, 2014.
Толстой Л. Л. Опыт моей жизни // Окно. 2011. № 8 (11). URL: http://okno.webs.com/No8/heritage.htm.
Толстой Л. Н. Дневник 1884 г. // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. в 90 тт. Т. 49. Записки христианина, дневники и записные книжки 1881-1887. М.: ГИХЛ, 1952. С. 61-122.
Толстой Л. Н. Дневник 1906 г. // Толстой Л. Н. Указ. изд. Т. 55. Дневники и записные книжки. 1904-1906. 1937. С. 179-292.
Толстой Л. Н. Одумайтесь! // Толстой Л. Н. Указ. изд. Т. 36. Произведения 1904-1906. 1936. С. 100-148.
Толстой Л. Н. Указ. изд. Письма. Т. 69, 74, 79, 82, 84, 88. 1949-1957.
Толстой Л. Н. Царство Божие внутри вас // Толстой Л. Н. Указ. изд. Т. 28. 1957. С. 1-293.