Судьбы метакритики в эпоху мегакризиса
О кризисе гуманитарного знания и гуманитарных наук в последние десятилетия в России не писал только самый ленивый. Ощущение гуманитарной катастрофы (в интеллектуальном ее измерении), краха прежних методологий, исчерпанности и бесполезности устоявшихся научных парадигм — расхожие темы круглых столов и коллоквиумов, научных конференций и конгрессов, модных журналов и ток-шоу, на которых звучат взыскующие голоса, алчущие новой социальности общественных наук, тотальной междисциплинарности и т. п. И нельзя сказать, что проблемы нет или масштабы ее преувеличены.
Однако, как показывает и российская, и западная история науки, нечто подобное не раз случалось и в прежние времена и ситуация «разрыва» ощущалась гораздо острее, а вопросы преемственности прежнему научному знанию новых методологических конструктов действительно претендовали на статус «научных революций». Идея революций научных или интеллектуальных, понятный продукт исторического опыта всего XX века, порой кажется единственным возможным объяснением происходящему — с одной стороны, соблазнительным и более чем комплиментарным для «новых революционеров» от науки, тем самым встраивающих себя в общий ряд радикальных преобразователей социальных, политических, идеологических параметров системы. С другой стороны, подобное ощущение не может не вести к заметному упрощению и, я бы даже сказал, уплощению интеллектуальной картины мира, всей сложности складывающихся в ней отношений старого и нового, не исчерпывающихся одним лишь отрицанием.
Если не принимать это во внимание, то получается простая и ясная, но не становящаяся от того верной картина. Вот как представлено происходившее в науке и культуре первой трети XX века во введении к сборнику «Русская интеллектуальная революция 1910-1930-х годов»:
Политическая революция в России первой трети XX века сопровождалась — в известной мере подготавливалась ею и сама ей способствовала — революцией интеллектуальной, обновившей культурную жизнь страны и оказавшей существенное влияние на развитие культуры мировой. В ее ходе сложилась «русская теория» первых послереволюционных десятилетий, которая, как теперь ясно, была одной из передовых сил, обусловивших взлет мировых гуманитарных наук [Русская интеллектуальная... 3].
Не вступая в полемику с исследователями и идеологами «русской теории» по частностям, отметим все же, что обозначенный сегмент российского интеллектуального пространства и его взаимодействие с интеллектуальным пространством Европы и Америки были сложнее и многомернее и даже внутри России и на уровне философском, и на уровне литературы и искусства сосуществовали в самых разнообразных организационных и творческих формах (см.: [Русская литература…]).
Перед нами явный результат «рокового соблазна» простых схем и решений, которого в процессе обобщений не удается избежать порою даже самым профессиональным исследователям. Предлагаемая модель описания того, как русская интеллектуальная революция проявляет себя на различных уровнях общественного бытия, тому наглядное свидетельство:
На уровне институциональном русская интеллектуальная революция означала, что интеллектуальная и даже собственно научная деятельность вышла за рамки университетско-академической системы — в философские и научные кружки, в литературно-художественные журналы и сообщества (символистов, футуристов и т. д.) <…>
На уровне дисциплинарном она заключалась в сложном, не лишенном конфликтов взаимодействии между философией (в России начала XX века то была в значительной степени религиозная философия) и гуманитарными науками, которые в своих передовых течениях стремились вообще обходиться без философской спекуляции. На уровне методологическом эта революция требовала при объяснении фактов мышления и культуры отходить от трансцендентных (культурфилософских) и позитивистских (прежде всего историко-генетических) моделей — в пользу новых, имманентных моделей, объясняющих не происхождение и не высший духовный смысл культурных механизмов, а их способ функционирования. Этот поворот стимулировал обмен между науками и сам был обусловлен таким обменом: общественные науки сближались с установками наук о природе, стремясь не только к точному описанию, но и к функциональному объяснению фактов. Вместо вопросов «Откуда это произошло?» и «Что этим выражается?» они стали чаще задаваться вопросами «Как это устроено?» и «Как это действует?» [Русская интеллектуальная... 3].
При таком описании неясно, как быть с частностями, подобными академической философии, которая сохраняется и пытается выжить в России, вполне ощущая себя частью гуманитарных наук. Что делать с достаточно долго опирающимся на неокантианскую основу М. Бахтиным и его окружением 1910-1920-х годов? Как не заметить активное освоение аппарата естественных и точных наук и немалого числа их открытий (от витализма и хронотопа в биологии до теории относительности) российской гуманитаристикой, не исключая, кстати, «формальной школы»? Речь о том, что весь российский интеллектуальный процесс второй половины XIX — начала XX века развивался по сложной траектории. Позволю себе предположить, что и А. Веселовскому, в равной степени унаследовавшему опыт европейского позитивизма, немецкой философии, русской и западной филологической традиции, и М. Бахтину в момент перехода от эскиза собственной нравственной философии и эстетики словесного творчества к основам социологической поэтики было ничуть не легче, чем конструкторам интеллектуальных теорий нового типа. Впрочем, то, как это происходило у А. Веселовского и М. Бахтина, наглядно представлено в хорошо известных работах И. Шайтанова [Шайтанов 2006] и В. Махлина [Махлин]. О возможности такого рода разговора применительно к русской «формальной школе» свидетельствует недавний номер «Вопросов литературы» (см.: [«Традиция»…]), где фактически сформулировано условие адекватного восприятия этого направления:
О русском формализме написано много на разных языках и с разных точек зрения — от восторженного поклонения до пренебрежительного неприятия. Хотя написано много, ощущения, что сказано все, нет; нет даже ощущения, что сказано самое существенное. Формалистов переводят не только на разные национальные языки, но на языки разного научного дискурса, в результате такой операции получая их в качестве то собственных предшественников или даже основоположников всей современной науки о литературе (сформулировавших ее специфический предмет и задачи), то талантливых дилетантов или литературных публицистов, так и не доросших до науки или давно оставленных позади стремительным развитием научного знания.
Формалистов предстоит прочитать с большим пониманием их языка и с доверием к их способности эволюционировать [Шайтанов 2016: 8].
Именно здесь видится возможность научного диалога с предшественниками, который исключает «подгонку» их позиций, научных высказываний и теории в целом под собственные взгляды и методы, тем самым гарантируя от того, чем грешит сегодняшняя теория[1], претендующая то на статус метатеории, то на звание метакритики[2].
Проблема эта не только российская. Известный американский славист и историк науки Г. С. Морсон определил ее как «тиранию теории» [Morson], подразумевая встречающееся у части представителей современной гуманитаристики стремление придавать общеметодологический характер подобным конструкциям. Морсон, имеющий давнюю репутацию оппонента новомодных штудий и поборника здорового научного консерватизма, размышляя о правомерности претензий тех или иных отраслей знания на исключительную научность, не без юмора пишет:
Когда еще стояла Берлинская стена и Германия была разделена, мне всегда было сложно запомнить, какая из двух Германий была какой. Являлась ли ее коммунистической частью Федеративная Республика Германия или ею была Германская Демократическая Республика? В конце концов я усвоил ответ: та, что называла себя демократической, ею не является. А теперь подумайте вот о чем: у нас есть одна дисциплина под названием физика и другая, называющаяся политической наукой. Так которая из них наука? [Morson]
Видимо, есть все основания повторить формулировку Морсона применительно к исследованиям, открыто или подспудно претендующим на метатеоретичность и тем самым освобождающим себя от необходимости следовать нормам и правилам академической науки. Примеров тому, увы, немало. И причины уверенности авторов в исключительной правоте собственной позиции коренятся именно в отсутствии саморефлексии, способности ответственного прочтения своего текста и в слепом копировании модных концепций. Это отличает многих теоретиков от тех, кого они, не задумываясь, цитируют, не извлекая уроков из осуществлявшихся ими методологических поисков.
Возвращаясь к разговору о революционных поворотах в интеллектуальной истории России и российского зарубежья 1920-1930-х годов, заметим, что не менее важным представляется эволюционная сторона ее развития. Известный русский философ и писатель Ф. Степун, высланный из Советской России в Германию в самом начале 1920-х, оказывается почти у себя дома, возвращаясь все в тот же неокантианский культурфилософский контекст и немецкое университетское пространство, которыми он воспринимается как «свой». Вот почему еще более показательно осмысление Степуном состояния немецкой философии, которая переживает «вторжение» М. Хайдеггера:
Очень большим успехом пользовался здесь Heidegger. Сейчас получил ординариат в Марбурге. Считается учеником Гуссерля, но полон глубокомысленных миросозерцательных тенденций <…> На лекциях громит методологический дилетантизм Риккерта и, не написав еще ни одной настоящей книги, имеет громаднейший успех> у всех студентов и правительства. Фигура в академическом мире совершенно новая [Федор Степун... 265-266].
Как видим, реакция Степуна на Хайдеггера мало чем отличается от реакции старой русской профессуры на В. Шкловского, Ю. Тынянова, О. Фрейденберг или — позднее — от почти единодушного неприятия бахтинской интерпретации смехового мира Рабле частью досоветской и советской академической науки на защите диссертации в ноябре 1946 года, концентрированно выразившегося в возгласе Н. Пиксанова: «Михаил Михайлович, вы назвали свою диссертацию так: «Творчество Рабле в истории реализма».
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2017
Литература
Бахтин М. М. Собр. соч. в 6 тт. Т. 4. Кн. 1. М.: Языки славянской культуры, 2012.
Бахтин М. М. Собр. соч. в 6 тт. Т. 6. М.: Русские словари; Языки славянской культуры, 2002.
История русской литературной критики / Под ред. Е. Добренко, Г. Тиханова. М.: НЛО, 2011.
Каллер Д. Теория литературы: краткое введение. М.: Астрель: ACT, 2006.
Кукулин И. В. Машины зашумевшего времени: как советский монтаж стал методом неофициальной культуры. М.: НЛО, 2015.
Махлин В. Л. Большое время: Подступы к мышлению М. М. Бахтина. Siedlce: Uniwersytet Przyrodniczo-humanistyczny w Siedlicach, 2015 (Opuscula Slavica Sedlcensia; t. 8).
Паперный В. Культура Два. М.: НЛО, 1996.
Пульхритудова Е. М. Монтаж // Краткая литературная энциклопедия. Т. 4. М.: Большая Советская энциклопедия, 1967. Стб. 948.
Русская интеллектуальная революция 1910-1930-х годов: Материалы междунар. конф. (Москва, РАНХиГС, 30-31 октября 2014 г.) М.: НЛО, 2016.
Русская литература рубежа веков (1890-е — начало 1920-х годов). В 2 кн. М.: Наследие, 2000-2001.
«Традиция» русского формализма // Вопросы литературы. 2016. № 6. С. 7-108.
Федор Степун, Ольга Шор: из переписки 1920-х годов / Подгот. текста, прим. Александра Волкова, с предисл. Андрея Шишкина // Vienna Slavic Yearbook. New Series. 1. Wiesbaden: Harrassowitz Verlag, 2013. С. 244-275.
Шайтанов И. О. Классическая поэтика неклассической эпохи // Веселовский А. Н. Избранное: Историческая поэтика / Вступ. ст., коммент., сост. И. О. Шайтанова. М.: РОССПЭН, 2006. С. 5-50.
Шайтанов И. О. Формализм как явление исторической поэтики // Вопросы литературы. 2016. № 6. С. 7-29.
Morson G. S. The Tyranny of Theory // The New Criterion. 2015. February. URL: http://www.newcriterion.com/articles.cfm/The-tyranny-of-theory-8076.