Статьи о культуре. Подготовка текста С. Бочарова
«СИЛА ДУХА, ТВОРЯЩЕГО ИСТОРИЮ»
Сейчас, буквальна на наших глазах, для ширящегося круга читателей русской философии XX века одним из самых ценных ее имен становится имя Георгия Петровича Федотова (1886 – 1951). Несколько статей Федотова только что появились впервые в отечественной печати и сразу вошли в контакт с ожиданиями и запросами наших дней. Можно сказать конкретнее, с какими именно, – прежде всего со столь насущной сейчас и прямо жгучей потребностью осмыслить собственную историю как связный и неслучайный путь и отыскать в ее глубине истоки потрясших ее событий нашего века.
Во вступительных статьях к недавним публикациям (статьях В. Н. Топорова в «Нашем наследии»и В. М. Борисова в «Новом мире») рассказано о духовном пути Федотова. В настоящей заметке поэтому можно не приводить подробных биографических сведений; но две вехи на пути Федотова надо отметить. Это его занятия медиевистикой в семинаре И. М. Гревса в Петербургском университете в 1910-е годы и его руководящее участие, вместе с А. А. Мейером, в религиозно-философском кружке «Воскресение», там же, в Петербурге, в первые пореволюционные годы. В семинаре Гревса работали в те же годы такие люди, как Л. П. Карсавин, О. А. Добиаш-Рождественская, С. С. Безобразов, Н. П. Анциферов, В. В. Вейдле и др. На пути Федотова этот факт обычных как будто университетских занятий потому должен быть особо отмечен, что он имел решающие последствия в становлении самобытного мыслителя. В юности Федотов пережил сильное влияние марксизма и участвовал в социал-демократической работе, был арестован и выслан за границу. Как и такие старшие его современники и в дальнейшем в главных вопросах единомышленник», как о. С. Н. Булгаков и Н. А. Бердяев, он прошел типичный для многих путь «от марксизма к идеализму», но прошел его по-своему. Для Федотова поворотное значение имели профессиональные научные занятия историей, надо уточнить при этом – историей средних веков, и еще уточнить – духовной культурой средних веков. Тема его магистерской диссертации в Петербургском университете – «Святые епископы Меровингской эпохи». И вот такая тема многое определила на его пути. Произошел – через академические занятия историей, в этом был его путь, – возврат к христианству инесколько позже к православной церкви. Постепенно складывалось особое направление федотовской мысли, обеспечившее ему отдельное место в плеяде русских религиозных философов первой половины века. В этом ряду Федотов – историкпо преимуществу, но история в его понимании руководится духовными факторами. «Ничто не предопределено в истории силой естественных законов или давлением Божественной воли. Ибо история есть мир человеческий – не природный и не Божественный – и в нем царит свобода»(Г. П.Федотов, Тяжба о России, Paris, 1982, с. 60). В этом континууме свободы, каким он увидел историю, идет борение творческих и разрушительных сил, и с точки зрения этой духовной борьбы оценивает Федотов каждое историческое и политическое событие.
«Мы все еще недооцениваем силы духа, творящего историю», – говорит он в начале статьи, которой мы хотим открыть предлагаемую подборку, – «Мысли по поводу Брестского мира». Статья парадоксальная, можно сказать – парадокс о русской истории, но над которым стоит нам сегодня задуматься. Это ведь парадокс не беспочвенный, это давняя тема русской историософской мысли, поставленная Чаадаевым и Иваном Киреевским («Еще прежде десятого века имели мы христианскую религию.., ноклассического древнего миранедоставало нашему развитию. Посмотрим, какое отличие произошло от того в нашей истории» 1). Разве эти имена не вспоминаются, когда мы встречаем острый тезис Федотова о катастрофе русской истории как следствии отдаленной духовной, культурной причины, повлекшей отрыв национальной мысли от вселенского культурного наследия? «Родное и вселенское»– магистральная тема всего Федотова. Занятия европейской средневековой духовностью, повели его к неотступному продумыванию русской судьбы, святые епископы Меровингской эпохи – к написанной в эмиграции книге «Святые древней Руси».
«Мысли по поводу Брестского мира»появились в 1918 году в «Свободных голосах»– журнале, который начал выпускать кружок Мейера и Федотова (вышло всего два номера). В кружке соблюдалась свобода религиозного убеждения, единая конфессиональная принадлежность участников не составляла условия; свершившаяся революция принималась и признавалась правда социализма, но считалось необходимым сочетать ее с целями духовного обновления и религиозного «воскресения»народа; общей программой братства было сочетание идей христианства и социализма. Здесь надо сказать о том, что Федотов и в последующие годы останется верен обеим идеям и будет стремиться к обоснованию их союза. В своей публицистике 20 – 30-х годов он всегда разделяет социализм как идею и политический коммунизм; по отношению к последнему и к процессам, развивавшимся в те годы в советской России, стоит на твердой непримиримой позиции, но не перестает в то же время писать об укорененности социалистического идеала в первоначальной его чистоте в христианской этике.
Пути Федотова и мейеровского кружка разошлись в 1925 году, когда он решился на эмиграцию. В кружке решение это встретило неодобрение: «Торчи, где воткнут», – сказала ему одна из участниц. Кружок собирался до конца 1928 года, когда его участники были арестованы и органами ГПУ было вокруг него сколочено крупное политическое дело (среди тех, кто был в 1929 году осужден на пять лет концлагеря как «участник нелегальной антисоветской организации «правой интеллигенции», существовавшей в течение ряда лет в Ленинграде под названием «Воскресение», – так записано в приговоре, – был М. М. Бахтин; неизвестно, был ли он в кружке активным участником, как неизвестно и был ли знаком с Федотовым, – но с Мейером Бахтин был близко лично связан, как и Федотов). На Соловках и Беломорканале, а позже в калязинской ссылке Мейер написал свои лучшие философские сочинения, еще ожидающие известности на родине (в Париже они изданы книгой в 1982 году); по-видимому, он был единственным и последним в стране (из имен, сейчас нам известных), продолжавшим в 30-е годы нашу религиозную философию. И в те же годы умственная работа Федотова широко идет в Париже; в эмиграции он обретает точку обзора, с которой видно «оба склона – в Европу и в Россию», как он пишет в одной своей статье 1932 года; и на старую тему о России и Европе он неотступно размышляет в неслыханно новых исторических обстоятельствах. Так разошлись пути двух русских мыслителей, чтобы сегодня сходиться для нас, собирающих нынче отечественное умственное наследие.
«Культура, – писал Федотов еще в начале пути, в тех же «Свободных голосах», – творится в исторической жизни народа. Не может убогий, провинциальный исторический процесс создать высокой культуры. Надо понять, что позади нас не история города Глупова, а трагическая история великой страны, ущербленная, изувеченная, но все же великая история. Эту историю предстоит написать заново»(Г. П. Федотов, Лицо России, Paris, 1967, с. 4).
Федотов, в сущности, очень традиционный русский мыслитель. Главная тема его размышлений – вечная наша тема: особый русский путь и путь европейский; увязка этих путей – центральный пункт федотовской мысли. Он «русский европеец», как называли этот культурный тип в прошедшем веке. В статье о Вергилии, ниже печатаемой, ой сказал, что стих Пушкина понятен только на фоне латинского стиха, но и обратно, в той же статье, – Вергилий переживается на фоне российской судьбы. Вот другая его статья о поэте – о Шарле Пеги: Федотов рисует его портрет, и Федотову непременно нужно примерить этот портрет к своей истории и своей культуре, дать через образ французского поэта историко-культурное сопоставление: «Он напоминает скорее старого русского революционера, но на почве классической культуры; народник вышедший из Пушкинского лицея, – возможность, никогда не осуществленная у нас, в России…»(«Лицо России», с. 155).
Но традиционная историософская проблематика ложится в XX веке на «неслыханные перемены»в общем ходе истории; и федотовская публицистика 20-х и особенно 30-х годов – это в немалой части своей политическая диагностика актуальных событий и тенденций. Конечно, он прежде всего следит за всеми симптомами перемен на родине; вот один из его прогнозов. Он чутко улавливает и с сочувствием и надеждой отмечает признаки оживления национального самосознания как начало нового процесса в русском советском обществе, но предвидит такую возможность развития этого процесса, которую называет «переключением революционной энергии в национальную»:»Это значит – та ярость, та одержимость злобы, которые сегодня направлены на построение классового и безбожного Интернационала, завтра будут направлены на созидание национальной и православной России. Какой кошмар! Рука, убивающая сегодня кулаков и буржуев, завтра будет убивать евреев и инородцев. А черная человеческая душа останется такой же, как была: нет, станет еще чернее…» «Самое страшное, – продолжает Федотов, – что в этой перспективе нет ничего невозможного. Ненависть, больная и ослепляющая, как и мания преследования, легко могут изменять свой объект»(«Тяжба о России», с. 94).
Та жеэнергия (переключенная),та жеярость,та жерука. Разве не надо нам сегодня прочитать и запомнить эту страницу федотовской публицистики 30-х годов?
В предлагаемой подборке собран ряд статей Федотова о культуре искусстве, писателях и поэтах. Читатель заметит, что федотовская художественная критика никогда не обособлена от широкого общего кругозора мысли Федотова: с одной своей стороны она может соприкасаться с конкретной Злобой дня политической современности, с другой – со сферами религиозной философии и даже богословия: Конечно, читатель в этой связи обратит внимание на статью о Св. Духе в природе и культуре. Это очень свободное богословствование, да и автор сразу предупреждает, что опыт его – это «гадания»и «предчувствия», и предмет его стоит вне круга зрения теологии. Это «гадания»о творческом вдохновении и его таинственном, святом источнике. Хочется назвать эту статью по духу Пушкинской – так родственно это горячее утверждение священных источников вдохновения, творчества и культуры пушкинской поэтической философии творчества. Даже и прямое текстуальное совпадение здесь не случайно – Пушкин сказал: «Я знал и труд и вдохновенье» – и дал нам, как это часто он делал, в то же время и поэтическую и точную теоретически двусоставную формулу творчества, ту же самую, какую на своем языке теории выводит Федотов: «Есть два извечных начала в культуре: труд и вдохновение». Пушкинское же «Зачем крутится ветр в овраге…», соединяющее единым порывом миры природы и поэзии, – это прямой поэтический эквивалент основному смыслу статьи Федотова.
В настоящей подборке статьи печатаются по изданиям: «Мысли по поводу Брестского мира»,»В. Розанов. Опавшие листья»,»О Виргилии»– по книге «Лицо России» ; «О Св. Духе в природе и культуре»– по кн. «Россия, Европа и мы», Paris, 1973; «Борьба за искусство»и «Четверодневный Лазарь»– по кн. «Тяжба о России» ; «Потерянный писатель (А. И. Герцен 1812 – 1870)»– по кн. «Защита России», Paris, 1988. Статья «О парижской поэзии»печатается по изданию: «Ковчег»Сборник русской зарубежной литературы, Нью-Йорк, 1942.
С. БОЧАРОВ
МЫСЛИ ПО ПОВОДУ БРЕСТСКОГО МИРА
Теперь, когда мысль упорно ищет все самые отдаленные корни событий, приведших к гибели Россию, пусть не покажется надуманным предлагаемое сближение: славянская Библия – и Брестский мир. Связь с прошлым бесконечно глубже, чем она мнится нашим современникам. Разрывая с отцами и верой отцов, чаще всего лишь по-новому утверждают эту веру.
Мы все еще недооцениваем силы духа, творящего историю. Слово облекается плотью, и самые коренные материальные изменения в быте и в мире могут являться отражениями «словесных»бурь или медленных раскрытий «слова». Иногда все «слово»данной культуры вмещается в одной книге. Есть культуры одной книги. Христианское средневековье исходит из Библии и ею почти исчерпывается. Отсюда огромное значение «Евангелия в истории», именно как книги, как литературного факта.
В настоящих беглых строчках да будет мне позволено остановить внимание на тех культурно-исторических последствиях, которые имел или хотя бы мог иметь (мы осуждены здесь на гадания) литературный факт, зачинающий историю русской культуры: перевод греческой Библии на славянский язык.
Мы привыкли видеть в этом факте исключительное счастье, редкий дар судьбы народу русскому. В то время как Запад внимал без разумения словам латинских молитв и целые столетия не умел закрепить на пергаменте материнской речи, наша литература своим рождением едва ли не упредила образование Киевского государства. С тех пор вот уже целое тысячелетие растет и крепнет русский язык в живом взаимодействии народно-русской и книжно-славянской речи. Мы богаче других народов оттенками для выражения тона речи. Нам доступна полная гамма звуков, от «подлых»до «высоких», еще Ломоносову открывших заложенные в нашем языке возможности «штилей». Поднимаясь от литературы к религиозной жизни, как не радоваться тому, что между словом Христа и душою народа никогда не стояло внешней преграды чужого языка, что христианизация Руси была глубже и полнее любой католической страны? Все это так. И казалось бы, мы должны сделать еще одно отрадное наблюдение: если книжная культура слагается на языке, доступном для народа, не может быть глубокого отрыва интеллигенции от народа, национальная жизнь должна быть цельной и органичной.
Жизнь зло смеется над этим заключением и заставляет пересмотреть его посылки. Надо отдать себе отчет в том, какою ценою мы заплатили за славянское слово.
Западное христианство – и не одно германское или кельтское, но и романское – оказалось обладателем сокровища, ключ к которому был запрятан глубоко в преданиях светской античной образованности. Может быть, Библия есть единственная «книга». Но чтобы понять ее, нужно трудом и терпением преодолеть целые библиотеки книг. «Тривий»и «квадривий»– энциклопедия филологических и естественных знаний – были пропедевтикой к царице наук – теологии. Но раз овладев этим ключом – не только к Библии, но ко всей великой греко-римской цивилизации, – трудно было уберечься от обаяния ее мудрости и красоты.
Монастырские библиотеки хранят и множат томы Виргилия, Овидия, Горация. Несмотря на предостерегающие голоса ревнителей, «языческая»красота и истина освящалась латинским словом. Ибо латынь – священна, это язык Божий.
В сущности, в этом факте дана неизбежность «Возрождения»классической древности, по отношению к которой средневековье было только односторонним ее переживанием.
– И мы могли бы читать Гомера при Ярославичах, переписывать в суздальских лесах Софокла и Платона… Сперва повторять ученическими устами мудрые слова, потом, окрепнув, дерзнуть на творчество – на собственную мысль. Творчеством не скудна, конечно, Русь, но ее мысль – научно-философская мысль – спала веками, проспала Возрождение и очнулась так поздно, что между ее вещими, но смутными, мечтами и наукой Запада выросла пропасть.
А между тем мы были ближе к источнику живой воды. Эллада ведь учительница Рима, а эллинизмом запечатлено наше христианское рождение. Наше невыполненное призвание было воскресить – когда исполнятся сроки – уснувших богов Греции и, просветляя их новой верой, начать воистину великолепный путь новой культуры.
Но начавши с перевода нашу историю, мы сочли для себя излишним «эллинское суемудрие»и за то обречены были снова сделаться переводчиками при Петре, чтобы до сих пор пробавляться переводной немецкой дешевкой – при живом сознании и бесспорной наличности собственных творческих сил.
Итак, славянская речь, т.е. разрыв со вселенской мыслью, объясняет, так сказать, абсолютную нищету нашу. Но почему же она не искуплена демократическим равенством в культуре и как пришли мы к полному разрыву с народом?
Нужно сказать, что духовное народничество, т.е. тяга к уравнительному распределению духовных благ, несомненно связано со всем обликом нашей интеллигенции, которая сменила в деле учительства православного, не греко-кафолического, а славяно-российского священника. У нас не могло развиться гордого сознания латинян, что истина любит прикровенность, что кощунственно разоблачать мистерии, ибо не подобает бросать святыню псам. Но сея слово повсюду – при дороге и на камне, – мы не растили, не копили его, не умножали таланта. Только бы передать детям во всей чистоте «веру отеческую». Зато, когда пришла пора и мы ужаснулись своей скудости, то, потерявши голову, принялись грабить нужное и ненужное, чужое добро, в зрелом возрасте сели учиться азам и с того рокового дня, с каждым поколением, выбрасываем, как ветошь, старое достояние, хотим переучиваться всему с начала, чувствуя себя голым Адамом в раю. Мог ли народ угнаться за нами в наших причудливых скитаниях, и не ясно ли, что мы должны были потерять его из виду? – Отсюда Брест.
Теперь мы догадываемся, что надо иметь что-нибудь, чтобы давать другим, что творчество предшествует просвещению и академия школе. Что, преследуя чистые ценности культуры, мы в конце концов скорее приобщили бы к ней народ, чем начиная со служения народу.
Жалеть ли? Жалеть ли об извилистых и скорбных путях, которыми мы шли, завидовать ли мудрым латинянам, которые «из нужды сделали свою добродетель» ?
Не станем. Это запрещает уважение к року, amor fati2.
Россия стояла на распутье. И некто спросил у нее: хочешь ли владеть словом и быть землей Христа – или владеть знанием и быть государством? Она сделала свой выбор.
1918
В. РОЗАНОВ. «ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ»
«Глубокое недоумение, как же «меня»издавать? Если «все сочинения…», кто же будет читать?.. А если избранное и лучшее…, то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье»(«Опавшие листья», с. 375).
Перед этой трудностью стоит всякий издатель Розанова, особенно современный. Выбрав «Опавшие листья», как первый сноп Розановской жатвы, издательство «Rossica»удачно приступило к решению задачи3. Эта книга – настоящая энциклопедия Розанова, малый карманный Розанов. Все темы, волнующие его, вошли в эту книгу. Не в капризном соседстве случайных записей, как могло бы показаться с первого взгляда, а в той внутренней необходимой связи, которая дастся единством жизни. Нетрудно обнаружить, что самые поверхностные высказывания Розанова – о политике, журналистике, например, – связаны с самыми глубокими корнями его бытия. За видимым хаосом, разорванностью, противоречивостью приоткрывается тихая глубина. «Опавшие листья», быть может, не самое острое, но самое зрелое из всего, что написал Розанов, – осенняя жатва его жизни, уже тронутой дыханием смерти. В предчувствии гибели, но все еще отрочески влюбленный в жизнь, в мельчайшие ее явления, Розанов достигает предельной, метафизической зоркости. И как удивительно – для многих неожиданно, – что эта Розановская зоркость окутывается зоркостью любви.
Ищешь, по привычке, к чему можно было бы прицепить ярлык цинизма, и не находишь. Эта книга исполнена нежности и печали. Конечно, человек религиозный, как и человек политический, вообще человек убеждений будет ранен многим. Но как поднимется рука судить того, кто сам так беспощадно казнит себя? Кто стоит перед Богом и перед миром с содранной им кожей, чтобы больнее было жить?
Противоречия Розанова? Они на каждой странице. Но в них уже нет ничего от игры, от резвости ума, дерзости иррационализма. Он просто слишком ясно видит обе стороны медали, говоря языком его любимой нумизматики. Он часто видит их одновременно и не имеет ни силы, ни желания преодолеть их актом воли. В выборе для него, вероятно, всегда есть что-то насильственное, бесчеловечное. Не только вечные розановские темы – христианство, еврейство – все время выворачиваются наизнанку. О самых чуждых, презренных для него вещах Розанов, в этот час осенней справедливости, готов найти порой трогательные и примиряющие слова. Удивительно читать в этой книге апологию низких истин: морали, ума, западничества, либерализма, даже русской журналистики. И еще удивительнее, что в апологии соблюдена мера. Розанов точно знает, что он может простить и принять в чуждом ему порядке бытия. Категория меры, столь ему несродная, торжествует, как найденное равновесие сердца: как возможный предел благословения жизни.
Любовь и смерть есть подлинная тема «Опавших листьев», начало и конец книги, которая за множественностью тем имеет одну основную, биографическую: умирание любимой, той, кого Розанов называет «другом». Течение болезни, жестокая обыденность медицины, приближение конца, отмеченное этапами разложения, – сообщают жестокую правдивость жизни самым отвлеченным страницам. Ибо мы знаем: о чем бы ни была мысль Розанова, она питается из источников любви и смерти.
Разумеется, можно сказать: всякая большая мысль о человеке – всегда о любви и смерти. Все дело в том, что такое смерть, что такое любовь для Розанова. «Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь», – повторяет он. Как древний еврей, он плохо верит в бессмертие. Да. «бессмертие души»его нисколько не утешает – его, который хочет «на тот свет прийти с носовым платком. Ни чуточку меньше». Страшно умирание тела, вещей, нежно любимых, «до дырочки в сапоге». Лишь через любовь к конкретной личности он ощущает бессмертие, но никакая религия не может гарантировать ему носового платка в вечности. Он мучается временностью человека, категорией времени, но не хочет отказаться ни от чего, что во времени, ибо сюда он излил всю свою любовь без остатка. Отсюда безвыходность его трагедии.
Его любовь раздваивается, как эрос и жалость, оставаясь единой. И это единство – самое важное в завещании Розанова. Быть может, магнитные бури пола уже потеряли свою напряженность к осенним дням. Но несомненно, что в Розановском восприятии пола отсутствует все жестокое, несмотря на его увлечение сирийскими и фаллическими культами. Самые интимные признания в «Опавших листьях»об этом свидетельствуют. Лишь чадородие, то есть материнство, т.е. жалостная, кормящая любовь, его вдохновляет. Это библейское и, притом, женское понимание любви делает Розанова единственным в сфере нашей язычески-христианской культуры.
Его любовь к телу оказывается любовью к «душе тела». А дух – лишь «запахом тела». – «Будем целовать друг друга, пока текут дни. Слишком быстротечны они – будем целовать друг друга». О чем это? Об Эросе? Но под страницей заметка о смерти доктора Наука.
Любовь для Розанова – жалость и боль о человеке. Не восхищенное созерцание (платонизм), а отогревание в невыносимом холоде жизни. «Больше любви, больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно». Вот почему нет святее имени матери («мамочкой»зовет он своего «друга»). «Звезды жалеют ли? Мать – жалеет: и да будет она выше звезд». Только с болью о человеке Розанов может мыс? лить и Бога, тревожно вопрошая об этом: «Болит ли Бог о нас? Есть ли у Бога вообще боль?»Лишь погружаясь в жалость, Розанов встречается со Христом. Все еще отвращаясь от Евангелия (как аскезы), он ставит вопрос о смысле Христовой жертвы. Не Искупителя, не Победителя смерти, а страдальца и, притом, побежденного, готов принять Розанов. «Если так: и Он пришелутешитьстрадание, которого обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего, в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях, тогда все объясняется. Тогда Осанна! Нотакли это? Не знаю».
Погруженный в эту религию жалости, Розанов отменяет все заповеди, кроме одной: любовь к человеку – «остальных можешь не исполнять». Отсюда страницы, посвященные друзьям, – пронзительной нежности. Нельзя, однако, не почувствовать, как тонет в этой жалостной стихии чувство личности. О самой любимой, о «друге»Розанов не умеет сказать почти ничего конкретного. Она остается для нас бледною тенью Женщины, Русской женщины, Матери, Христианки – мы не видим ее живого лица. Одна и та же бескачественная любовь разливается в мире.
Слабо чувствуя личность, Розанов начисто отрицает царство идей. Идеи доступны ему лишь в теплых, очеловеченных сгустках быта. Переводя с платоновского языка на христианский, придется сказать, что в Библии Розанова нет места ангелам.
Вот почему с такою легкостью совершается в Розанове разложение социального сознания, и притом двойного: консервативно-церковного и радикально-позитивистского. Вся изумительная вспышка Розановского гения питается горючими газами, выделяющимися в разложении старой России. Думая о Розанове, невольно вспоминаешь распад атома, освобождающий огромное количество энергии. От «Понимания»к «Опавшим листьям»: не случайно, что вершины своего гения Розанов достигает в максимальной разорванности, распаде «умного»сознания. Розанов одновременно и рождается сам в смерти старой России, и могущественно ускоряет ее гибель. Иной раз кажется, что одного «Уединенного»было бы достаточно, чтобы взорвать Россию.
Но если Розанов, убийца идей, выполнял провиденциальную функцию разрушителя империи, то в нем же умирающая Россия находит своего плакальщика. Плач о России, предчувствие ее гибели – одна из самых жгучих тем «Опавших листьев». Здесь Розанов возвышается до жутких пророчеств: «Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы должны ее любить именно, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша «мать»пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, мы и не должны отходить от нее. Но это еще не последнее: когда она наконец умрет и будет являть одни кости – тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет»… 41930
О ВИРГИЛИИ
К двухтысячелетию со дня его рождения
Столетие французского романтизма5, совпавшее с 2000-летием Виргилия, позволяет не то что увидеть, но ощупать сравнительный вес таких явлений, как классицизм и романтизм. Романтизм уже сейчас спорен, старомоден, наивен, хотя и не изжит до конца. Будет ли кто-нибудь праздновать тысячелетие Гюго?
Романтизм – эпизод, вкус – может быть, болезнь юности. Классицизм – уже не школа, не традиция, но кровь. Это конституционный признак культуры. Западная культура – культура, взошедшая на закваске Виргилия. Точнее было бы сказать: на Библии и Виргилии. Но сегодня речь о Виргилии.
Отрок Августин на заданную в школе тему декламировал монолог покинутой Дидоны, и страдания Дидоны волновали его до слез. Зрелый Данте, суровый эмигрант и мистический влюбленный, избирает Виргилия путеводителем по аду, учителем этики, предтечей Благодати: «Tu duce, tu maestro» 6. Практический политик Питт, оправдывая в Палате Общин свое бессилие спасти жизнь и трон Людовика XVю, не мог найти более красноречивого, более понятного для всех языка, как сетование Дидоны о царстве Приама:
«Me si fata meis»(ю.V, 340) 7.
Не беда, если Питт собьется в своей цитате, весь зал докончит за него.
В средние века, когда Виргилия знали наизусть, было в обычае слагать целые поэмы (центоны) из стихов и полустиший «Энеиды». Тысячи английских юношей в Оксфорде и Кембридже могли бы заниматься этими упражнениями в наши дни. Мы, русские, как-то недостаточно внимательны к этому, самому постоянному факту западной культуры и всегда удивляемся, когда читаем, что Спенсер, например, писал латинские стихи. Что общего между Спенсером и стихами? Но Виргилий – это именно общий язык Запада, то, что соединяет бл. Августина, Данте, Питта и Спенсера. Библия забывается, Виргилий остается.
Оттого так мерна – каданс гекзаметра – так доблестна – битвы Энея – история Запада.
Но нам-то что до Гекубы? Мы, скифы, званы ли сегодня на праздник? Кажется, Виргилий всегда был чужд русской душе. Из миллионов русских мальчиков, которые прошли через Виргилия, многие ли сумели полюбить его? Брюсов, может быть, единственный в России поэт, плененный Виргилием, сумевший конгениально переводить его. Слабая «Энеида»Фета свидетельствует о чуждости Виргилиеву духу и этого воспитанного на античности поэта. Однако не будем торопиться с выводами. Несомненное психологическое несродство, далекость не исключает любви. Дух ищет чуждого для собственного преодоления. Все живое нуждается в преодолении, Если русская культура была не узконациональной, а вселенской, если она развивалась в противоречиях необычайного размаха, то в ней должно найтись место и Виргилию.
И оно в ней, действительно, нашлось.
Тень Виргилия – может быть, незримо – стояла над Русской Империей. В классическую эпоху ее мощи латинский гений проявляется уже зримо. В холодных и пышных залах Эрмитажа, в помпейских фресках на стенах Николаевских дворцов, в мерной тяжести «Истории Государства Российского»– звучит Виргилиева медь.
«Tu regere imperio populos, Romane, memento» 8.
Классичен был самый замысел Империи. Дело Петра – Николая ю повторяет дело Августа: соединить сонм народов под водительством народа-венценосца, просвещенного чужой культурой – «excudent alii» 9, – но верного своим религиозным святыням: пенатам мистической Трои. Удивительно ли, что зенит Империи совпадает с веком классицизма в России: Батюшкова, Дельвига, Пушкина? Стих Пушкина понятен только на фоне латинского стиха. Парни, Вольтер и Байрон его не объясняют. Как Овидий звучит в строфах «Евгения Онегина», так Виргилий в Пушкинских одах, в том высоком ладе его, который был подхвачен Брюсовым. Сам Пушкин, конечно, более обязан Овидию и Катуллу, нежели Виргилию. Весь юный круг Александровского классицизма был в плену у Августовской эротики и сквозь нее томился тоской по Греции – тоской, которую насытил до конца лишь в наши дни Вячеслав Иванов. Но голос Виргилия начинал звучать всякий раз, когда сентиментальный или романтический поэт подходил к теме Империи.
Странно сказать, но еще ранее русской музы пошла в школу Виргилия русская церковь. В долгий век Киевского «засилья»латинская школа – от Виргилия до Фомы – воспитывала русское духовенство. Лишь в 1820-е годы русский язык заменил в семинарии латынь. Сейчас русская церковь вспоминает об этих днях как о латинском пленении. Но мыслим ли без Виргилия чеканный гром Филаретова слова? 10Еще до средины прошлого века каждая страница русской духовной литературы свидетельствует о благородстве этой латинской школы. С середины века вырождение языка идет неудержимо. Гибель латинской духовной школы почти совпадает с угасанием дворянского галлицизма, тоже взошедшего на старых латинских дрожжах. В итоге – то одичание, та варваризация русской речи, которую застал символизм в начале XX века.
Согласимся, что для православия школа Виргилия была, действительно, одеянием странным и неуместным, – не то, что для Русской Империи, которой она почти адекватна. Иное дело – католицизм. «Благочестивый Эней», живущий откровениями богов, и торжествующая воля человека, в трудах, борьбе и подвиге власти, – исчерпывают смысл римской идеи.
С гибелью Русской Империи сохранился ли для нас какой-либо смысл Виргилия?
Попробуйте перечитать его, и вы увидите, насколько ближе, благодатнее для нас стала его, казавшаяся холодной, муза. Сейчас, в неизбывной тоске о потерянной отчизне, мы впервые слышим тоску Энея. Мы понимаем, что «Энеида», как всякий великий эпос, – песнь о гибели, вместе с обетованием спасения. «Потерянная и возвращенная родина». Можно ли теперь без глубокого волнения читать вторую песнь – о пожаре Трои, о последней, безнадежной борьбе Энея? Vidi Hecubam centumque nurus Priamumque per aras. Sanguine foedantem quos ipse sacraverat ignes11.
Да, мы видели Приама, убитого на крови собственного сына. Да, мы бежали с пожарища со старцем Анхизом и святынями Пергама. Это мы дрались с гарпиями за скудные остатки пищи. Это мы съели наши «столы». Мы миновали счастливо циклопов и Сциллу, но скольких старцев мы схоронили, скольких товарищей недосчитались, унесенных волнами. Palinurus in undis! 12Quae regio in terris nostri non plena laboris? 13
Это мы у ног Дидоны повторяем легендарную уже повесть о гибели Трои и ни на какие чары чужеземной красоты не променяем образ воскресшей родины.
Наша скорбь острее, потому что мы не можем, подобно Энею, оторваться от родной земли. Не можем на одних «пенатах»строить Пергам. Наша Гесперия на Востоке. Мы обречены, как тени, возвращаться к дымящимся развалинам, и ужасы последней ночи не изглаживаются из памяти. Но если бы мы отважились хоть раз в наших странствованиях с Виргилием перешагнуть через почти непереходимый порог VII песни, мы, быть может, нашли бы источник мужества в трудах и борьбе героя, поднимающегося над страданием. Образы будущего уже вытесняют прошлое: чаемый Рим – дымящуюся Трою.
Тысячелетнее вино Виргилия подобно колдовству Ауербахова погреба: каждый пьет в нем напиток себе по вкусу, – но не рискует обжечься. Таков по природе классицизм: Виргилий, Пушкин, или белый солнечный луч.
У нас редко кто читает «Буколики»,»Георгик»– почти никто. Это понятно: «Энеида»не заменима Гомером, но мы предпочитаем Гезиода и Феокрита их латинскому ученику. Однако кто не читал «Буколик», тот не может представить себе, сколько нежности и лиризма таила юношеская муза Виргилия, прежде чем заковать себя в броню долга и труда. Любовные жалобы пастухов помогают нам лучше расслышать приглушенные стоны Энея и Дидоны. Они дают ключ к загадочной судьбе Виргилия.
Загадочность ее не во внешней ткани событий – его жизнь необычайно бедна событиями, – а в трудности усмотреть личные родники этой объективной, национальной поэзии. Виргилий неотделим от Рима, и поэтический труд его – от политического дела Августа. Слишком легко отмахнуться от этой загадки модным словом: «социальный заказ». По заказу Поллиона поэт воспевает аркадскую любовь, по заказу Мецената – италийское земледелие; по заказу Августа – благочестие и подвиг Энея. Земледелие, благочестие и подвиги легионов были равно необходимы для воздвигаемого здания Империи. Но неужели Виргилий только искусный работник, только римский Брюсов, как вола погоняющий мечту?
Есть болезненная двойственность в самой его личной судьбе, которая, может быть, объясняет судьбу его музы.
Крестьянский сын из окрестностей Мантуи, неуклюжий, робкий провинциал, он навсегда сохранил любовь к земле, и Меценат не ошибся, поручая ему воспевать труды и дни земледельца. С итальянской землей, с италийскими богами навеки связано величие Рима. На крестьянском патриотизме Август-реставратор строит духовный идеал своей Империи.Но странно: этот плебей не выносит воздуха северной Италии. Слабый здоровьем, он стремится на юг – «Calabri rapuere» 14– в Кампанию, Сицилию, священную землю Великой Греции. Едва ли одно насилие Августовских ветеранов согнало его с берегов Минчио. Его тянула на юг тоска по Греции Феокрита, по блаженной, небывалой стране любви и песен. Томление по Греции было романтической раной в груди у ломбардского мужика. Ей он приносит последнюю жертву – своей жизнью, когда, больной, едет в заветную страну, чтобы сгореть под палящим солнцем Мегары. – Ей и Трое, ибо путешествие на Троянские берега было его последней целью. Но что для него руины Трои, как не романтический призрак Востока, встающий – и для него, и для нас – за тенью Эллады? Так романтик Виргилий открывается в победоносном классике.
И однако, его вечная жизнь связана именно с этой победой классика. Виргилий принес свои мечты на алтарь национальных богов. Он убил в себе жалость к грекам – врагам Энея. Он прощает Августу захват отцовской земли, как прощает ему Италия похищение свободы. Вместе со своим народом он видит в Цезаре и Августе богов, даровавших, после стольких бедствий гражданской войны, мир и славу. Гений Рима оживает в его душе, и он посвящает свою жизнь, без остатка, служению римской идее. То, что не удалось его взысканным музами современникам, Овидию, Горацию: преодоление эпикурейства, беспечной эротики, безответственного скептицизма, то совершил в себе крестьянский поэт, по-иному, чем Гораций, связанный с родной землей. Вот почему он мог стать воспитателем не только последних сыновей Рима, но и нового Израиля, поделившего Римскую землю.
Не хочется быть назойливым, но как не сказать, что судьба Виргилия полна вещего значения для судеб русской культуры и именно ее сегодняшнего дня?
Но несомненно: если бы за щитом и латами классицизма не билось мистическое сердце, чуткое к голосам и предчувствиям, разве мог бы Виргилий стать Сивиллой, пророчествующей о Христе? Смущающая тайна четвертой эклоги, в буколическом ее окружении, может быть разгадана лишь в непреодоленном романтическом томлении, открытом для вещих снов.
Jam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna15
Политические идеалы, ожидание Августовской Pax Romana16причудливо сочетаются с эсхатологической мечтой о Золотом Веке, примиряющем природу и человека, уничтожающем следы старого греха, sceleris vestigia nostri17. Не произвольно и не искусственно патриотические и средневековые теологи связали пророчество Виргилия с Вифлеемским Младенцем. Виргилий выразил всю тоску древнего мира об Искупителе, все смутные ожидания, сгустившиеся в век Августа в напряженный мистический зов. Уставно-обрядовое благочестие Энея, в конце концов, лишь рабочая трансформация белого угля четвертой эклоги.
Воскреснет ли когда-нибудь Виргилий для России? Боюсь, что нет.
- И. В.Киреевский, Критика и эстетика, М., 1979, с. 92.[↩]
- Amor fati (лат.) – любовь к року; выражение, введенное в широкое употребление Фридрихом Ницше.[↩]
- Статья Федотова написана по поводу издания «Опавших листьев»издательством «Rossica», Берлин, 1929.[↩]
- Цитата приведена Федотовым с пропуском в тексте.[↩]
- Столетие французского романтизма здесь датируется появлением на парижской сцене в феврале 1830 года драмы В. Гюго «Эрнани», открывшим «битву романтиков с классиками»во французской литературе.[↩]
- У Данте в оригинале: «Tu duca, tu signore, e tu maestro»(итал.) В переводе М. Л. Лозинского: «Ты мой учитель, вождь и господин!»(«Ад», II, 140).[↩]
- Если бы мне разрешила судьба…»(«Энеида», IV, 340; здесь и далее – в переводе С. С. Ошерова).[↩]
- »Римлянин! Ты научись народами править державно…»(«Энеида», VI, 851). [↩]
- »Смогут другие создать изваянья…»(«Энеида», VI, 847). [↩]
- Филарет(В. М. Дроздов; 1782 – 1867) – митрополит Московский, замечательный проповедник и церковный оратор.[↩]
- Видел Гекубу, и сто невесток ее, и Приама. -Кровью багрил он алтарь, где огонь им самим освящен был.
(«Энеида»II. 501 – 502).[↩]
- «Палинур в волнах!»Федотов здесь создает выражение, соответствующее эпизоду V книги «Энеиды»: кормчий Палинур смыт с корабля морскими волнами (V, 833 – 871).[↩]
- »Где, в какой стороне не слыхали о наших страданьях?» («Энеида». I. 460). [↩]
- Из эпитафии Вергилию, по преданию, им самим сочиненной. В пер. С. В. Шервинского:
Мантуей был я рожден, Калабрией отнят. Покоюсь
В Партенопее. Воспел пастбища, села, вождей.
[↩]
- »Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство»
(«Буколики», эклога IV, 6; пер. С. В. Шервинского).
[↩]
- Pax Romana (лат.) – Римский (Августов) мир – культ божества мирного времени, учрежденный Августом.[↩]
- Следы нашего греха (см. «Буколики», IV, 13).[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.