Смерть или бессмертие? (Достоевский против Толстого)
Ларошфуко, верный своему скептическому рационализму, считал, что думать о смерти бессмысленно хотя бы в силу невозможности ее избежать. Монтень, напротив, утверждал, что философствовать – это значит учиться умирать. Больше того, он цитирует поразительный по своей лаконичности афоризм Плиния: «Мгновенная смерть… есть высшее счастье человеческой жизни» 1 . Действительно, разве не счастье быть внезапно убитым разорвавшимся ядром, даже не успевая сообразить, что ты убит?!
Через триста лет другой выдающийся мыслитель, кстати глубоко почитавший и любивший Монтеня, – Лев Толстой – как будто случайно опишет смерть от осколка снаряда, когда, вопреки мнению Монтеня, сознание обостренно реагирует на происходящее и гаснет нарочито замедленно, выхватывая из памяти тысячи мелочей, озаряя мгновенным светом вихрь мыслей, образов, поступков:
«Кого убьет – меня или Михайлова? Или обоих вместе? А коли меня, то куда? в голову, так все кончено, а ежели в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом, – и я могу еще жив остаться. А может быть, одного Михайлова убьет, тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли, его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе – меня».ссс
Тут он вспомнил про двенадцать рублей, которые был должен Михайлову, вспомнил еще про один долг в Петербурге, который давно надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришел ему в голову; женщина, которую он любил, явилась ему в воображении, в чепце с лиловыми лентами; человек, которым он был оскорблен пять лет тому назад и которому не отплатил за оскорбленье…» («Севастополь в мае»).
Тема смерти пронзительно-тревожным диссонансом будоражит творчество и личную жизнь Толстого. Исступленный страх смерти, кажется, неотступно преследует художника. Герои-мертвецы (мать Николеньки Иртеньева, Андрей Болконский, Николай Левин, Иван Ильич) будто бы обступают Толстого со всех сторон; они точно надвигаются на него, теснят, протягивают к нему высохшие пальцы с проступающими наружу сочленениями, они вопрошают его о тайне смерти, леденя душу писателя каким-то потусторонним, нечеловеческим ужасом; наконец, они бросают на Толстого прощальный потухающий взгляд, словно их глаза уже подернулись дымкой тления. Чувство брезгливости переполняет Толстого-художника, когда он со свойственным ему педантизмом воспроизводит этапы разложения плоти, фиксирует процесс неумолимого отмирания тканей человеческого тела – тела, ударяющего в нос резкой вонью, выставляющего напоказ свои язвы и немощи, тела, из которого, кажется, выдавливается бессмертный дух. Вот как Толстой описывает последние дни Ивана Ильича: «Для испражнений его тоже были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье его нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек… Один раз он встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки» («Смерть Ивана Ильича»).
Умирающий герой Толстого, как правило, лишается благодати: он становится капризным, злым, раздражительным, постыдно и суетливо цепляется за жизнь, а иногда даже проникается ненавистью к здоровью окружающих. Последние в свою очередь отвечают тем же: мысленно торопят его смерть, желая быстрее освободиться от докучливого нытья.
Для того чтобы поставить смысловую и композиционную точку, Толстой описывает саму кончину как миг освобождения, желанный переход в христианское состояние вечного блаженства. Герой наконец-то в момент смерти обретает искомый смысл жизни:
«Они обе (Наташа Ростова и Марья Болконская. – А. Г.) видели, как он (Андрей Волконский. – А. Г.) глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо» («Война и мир»).
«Молитва еще не была дочтена священником, как умирающий (Николай Левин. – А. Г.) потянулся, вздохнул И открыл глаза… И через минуту лицо просветлело, под усами выступила улыбка, и собравшиеся женщины озабоченно принялись убирать покойника» («Анна Каренина»).
«В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить».
Однако такое понимание смерти настолько традиционно, что оно явно не вяжется с последовательным негативизмом Толстого в отношении любого рода общепринятых социальных или религиозных установок, которые он со всем неистовством фанатика подвергал ревизии и яростной критике. Может быть, Толстой был неискренним в описании смерти? Едва ли это так. Скорее всего Толстой всеми силами желал, чтобы смерть была именно очищающей, радостной, осмысленной. Он очень хотел поверить в такую идеальную смерть.
И все же сила Толстого не в том, что он рационально и догматически стремится постичь иррациональное и пригвоздить его словом, а в том, что он признает, насколько иррациональное одуряюще неподвластно его дотошной рассудочности. Оно исподволь вползает в сознание клубящимся ядовитым туманом и целиком заглатывает личность, втягивая ее в беспросветную мистическую бездну. Сон Андрея Болконского перед смертью, ко всему прочему, наглядно иллюстрирует авторские комплексы Толстого. Сила художественности задолго до Фрейда демонстрирует мощь мысли о смерти, упорно вытесняемую в подсознание, но прорывающуюся наружу хотя бы в форме внутреннего монолога литературного героя: «Понемногу незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, до ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, уже надавливая с другой стороны, ломится в нее. Что-то нечеловеческое – смерть – ломится в дверь, и надо удержать ее» («Война и мир»).
Позже дикий крик «У! У-у!» Ивана Ильича и то, как он «барахтался в том черном мешке», не в силах пролезть в черную дыру, за которой конец мучениям, венчают медитации Толстого о смерти. Не свет видит он в ней, а тьму, ужас, звериный страх, ничто, небытие – словом, пустоту безбожия.
В этом смысле собственная смерть Толстого до странности похожа на смерть его героев. Провозглашенный им буддистский идеал «недеяния» и бесстрастия загадочным образом противоречил его кончине – демонстративному уходу из дома, врагам на посмешище, друзьям – на поругание. Была ли его смерть благообразной? Вряд ли. Смерть, настигшая гения, была скорее незаконченной, как будто внезапной, точно небрежная точка или даже клякса, капнувшая с конца пера и растекшаяся по белому листу.
Почему же Толстой так мистически боялся смерти? Существует прямая связь между его мыслями о смерти и брезгливым описанием немощной плоти умирающих. Толстой задается фантастической целью изничтожить всякую плоть, он пытается изъять дух из тела, чтобы тем самым обессмертить дух. Но что остается телу, покинутому духом? Только в муках умирать! А дух, одинокий, тоскует и истребляет себя сам, не в силах противиться влечению к смерти. Ненависть к собственному телу приводит к невыносимому страху смерти, то есть капитуляции перед жизнью. Бог будто бы отворачивается от Толстого в момент кончины, оставляя его наедине со страхом смерти в отместку за недостаток истинной веры, подмененной бурными наскоками на Церковь и традиционное христианство.
Иной уход ждал его великого современника и вечного оппонента – Ф. Достоевского. Началось все с того же, что и у Толстого: со скандала, обиды, горечи непонимания. Смерть Достоевского приблизил резкий разговор с сестрой Верой о наследстве тетки, А. Ф. Куманиной. Вера Михайловна Иванова, сестра писателя, пришла к Достоевскому с просьбой отказаться в пользу сестер от рязанского имения, оставленного ему по завещанию богатой тетки-купчихи. Вечно нуждающийся художник всю жизнь мечтал оставить детям хоть что-нибудь после себя, ведь только за год до смерти стараниями жены он расплатился с долгами. И вот такой удар! И от кого же? От любимых сестер.
Даже после причащения умирающий Достоевский не мог простить несправедливости сестер. В ночь с 25 на 26 января 1881 года произошло кровотечение, после того как Достоевский отодвинул тяжелую этажерку, чтобы найти вставку с пером. В легких лопнула артерия и залила легкие. После первого припадка последовал второй. Рано утром Достоевский разбудил жену и сказал ей: «Знаешь, Аня, я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру» 2. Он попросил Евангелие, то самое, которое по дороге на каторгу подарили ему жены декабристов и которое он нередко открывал наугад, чтобы погадать. Открылись строки третьей главы от Матфея. Анна Григорьевна прочитала: «»Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай…» – Ты слышишь – «не удерживай» – значит, я умру, – сказал муж и закрыл книгу… – Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда…» 3
Почему так легко ушел Достоевский? Потому что всю жизнь он проповедовал идею бессмертия души и, в отличие от Толстого, безусловно верил в нее. Эта идея столь всеобъемлюща, что она, помимо смысла жизни, дает верующему в нее способность любви и сострадания. «Живой жизнью» называет писатель любовь, которой проникается личность, с тем чтобы эту любовь, подобно Христу, излить в мир и наполнить его теплым светом и радостью. «Живая жизнь» питает человека: он глубоко пускает корни, и из глубины земли, Родины, «почвы» текут к нему необъятные силы, духовные и материальные.
Наоборот, потеря идеи бессмертия души влечет за собой обесценивание смысла жизни, стало быть, нарушение закона сострадания и любви, нравственный нигилизм и, как итог, неминуемое самоубийство: «…любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна исовсем невозможна, без совместной веры в бессмертие души человеческой… самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами.
- М. Монтень, Опыты, кн. II, М. -Л., 1958, с. 326.[↩]
- См. об этом: С. Белов, Жена писателя, М., 1986, с. 151 – 154.[↩]
- А. Г. Достоевская, Воспоминания, М., 1987, с. 396 – 397.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1993