«Слова – моя профессия». О прозе Сергея Довлатова
«Похожим быть хочется только на Чехова» – из «Соло на ундервуде», российской части «Записных книжек».
«…Я не уверен, что считаю себя писателем. Я хотел бы считать себя рассказчиком» – из одного нью-йоркского интервью.
Как это, собственно, понимать?
Что Чехов, в представлении Довлатова, не писатель? Что близок ему на самом деле Антоша Чехонте, а вовсе не автор «Дамы с собачкой»?
Или, хоть и уверяет Довлатов интервьюера в обратном, это все-таки жеманство, каким грешил, например, столь почитавшийся им Уильям Фолкнер, неустанно повторявший, как известно, что напрасно в нем видят писателя – он всего лишь фермер, деревенский парень, любящий рассказывать всякие истории.
А может, ни то, ни другое, ни третье и вообще никакого противоречия нет, а дело просто в сроках жизни? Запись сделана в молодые годы, когда, при всех немилостях судьбы, казалось, что все впереди, а интервью давал зрелый, почти пожилой автор, готовый признать, что ни Льва Толстого, ни Фолкнера из него не получилось.
Так счесть удобно и соблазнительно; причем ничего обидного для Довлатова в том не было бы.
Рассказчик – Марк Твен, а разве он меньше Мелвилла или Генри Джеймса – явных писателей?
Рассказчик – Шервуд Андерсон, тот самый, кого Фолкнер назвал отцом своего литературного поколения.
Правда, в иерархии, выстроенной самим Довлатовым, писатель стоит явно выше: он действует «на космическом уровне», в то время как рассказчик – всего лишь на «уровне голоса и слуха».
Какой там космический уровень! Мало-мальски приличная перспектива и то не угадывается. Потом, правда, станет ясно, что есть она, эта перспектива, или, можно бы сказать словами Томаса Манна, есть «стесняющееся заговорить во весь голос» повествование о времени и самом себе- жертве этого времени и печальном его герое. Но до этого целомудренно скрывающего себя, юмором, как скорлупой, защищенного ядра еще предстоит добраться, а сначала глаз останавливается только на черточках быта, а слух улавливает лишь обрывки случайных застольных бесед, анекдоты, забавные или грустные, а чаще – такие и такие. Недаром одна из его книг так и названа – «Не только Бродский. Русская литература в портретах и анекдотах». Портреты-фотографии сделаны Марианной Волковой, а текст сочинен Довлатовым. Построено здесь все на явном, вызывающем контрасте. Допустим, на портрете усталый, куда-то внутрь себя обращенный взгляд Бродского, а на другой полосе разворота – байка:
«У Иосифа Бродского есть такие строчки:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать…
Так вот, знакомый спросил у Грубина:
– Не знаешь, где живет Иосиф Бродский?
Грубин ответил:
– Где живет, не знаю. Умирать ходит на Васильевский остров».
При этом, надо заметить, перед Бродским – ровесником и давним другом – Довлатов буквально преклонялся, прямо называя его гением.
Некоторый сюжет в довлатовских историях, разумеется, угадать можно, но не строгий, не обязательный, готовый на полуслове оборваться, с тем чтобы свободно перелиться в другой рассказ, а затем продолжиться как бы с отточия. Идет, например, в Калифорнии какой-то симпозиум, несколько напоминающий, впрочем, петушиный бой между представителями разных идеологических течений русской эмиграции. Рассказчик посмеиваясь наблюдает за битвой титанов. Вдруг открывается дверь в его гостиничном номере – и на пороге возникает бывшая жена. Повествование, естественно, переносится в иное время и в другие места. Такое устройство прозы может навести на мысль о Прусте с его ажурной вязью ассоциаций. Но ничего прустовского на самом деле нет (хоть имя это и появляется в «Записных книжках»). Когда в «Погоне за утраченным временем» из вазочки с конфетами вырастает перед рассказчиком весь городок его детства, то все, словно на грани сна и яви, плывет, предметы несколько утрачивают осязаемость, подергиваясь неясной дымкой. А в повести «Филиал», о которой и идет речь, письмо отличается предельной четкостью и материальностью, каждая картина завершена и как бы самодостаточна. Это явлено даже графически: пробелами между эпизодами, иные из которых занимают несколько страниц, а иные – несколько строк.
Немалое и даже очень большое место занимает фон – городской пейзаж Ленинграда, Таллина, Нью-Йорка. В пейзаж этот вписаны герои, точнее – персонажи, еще точнее – силуэты, наброски, любительские вроде снимки.
В основном это фигуры обочинные, маргиналы, как теперь бы сказали. Не то чтобы алкаши, но публика сильно пьющая. Не то чтобы совершенные бездельники, но работой себя чрезмерно не перегружающие. Не то чтобы вполне циники, но уж никак не носители высокой нравственности. Это и не позволяет окончательно отдать этим симпатичным и редко унывающим бродягам любовь и сочувствие. Хотя и то и другое тоже, конечно, испытываешь.
Есть, с другой стороны, люди преуспевающие – номенклатура, чаще всего местного масштаба. Тех, кто предвкушает разоблачения, сатиру и тому подобное, ждет разочарование. Все это совсем не монстры, закованные в броню чиновного равнодушия и безмыслия. Играют, конечно, по правилам, но, кажется, сами иногда тяготятся ими. Довлатов нередко ставит их в разные нелепые положения – прореха на штанах у редактора республиканской газеты, невыносимо жмущие ботинки у партийного секретаря, – но просто чтобы посмеяться и, пожалуй, немного пожалеть. Щедрина на этих страницах нет и в помине, скорее Марк Твен.
Ну и, наконец, эмигранты – тоже в освещении не весьма обычном. Где борцы с тоталитарным режимом? Где страдальцы? Узники совести? Сложившийся образ размывается до неразличимости, и на его месте возникают лица все тех же аутсайдеров, только оказавшихся в чужеродной среде. Недаром одну из эмигрантских своих повестей Довлатов так и назвал – «Иностранка». Иностранка не просто в семантическом значении слова, но прежде всего по неустроенности, по незадавшейся судьбе. А над интеллектуальными и гражданственными претензиями эмигрантов Довлатов откровенно, хотя и совершенно беззлобно, иронизирует. Не надо только говорить о душевной черствости и неуместном ерничестве. Во-первых, Довлатов и сам, как известно, эмигрант и, стало быть, «над собой смеется». А главное, эмиграция как художественное событие и эмиграция как событие общественной жизни – совсем разные вещи.
Впрочем, я снова забегаю вперед.
Хорошо, есть происшествия, есть мелькающие лица, расположенные вне всякой иерархии. Скажем, на одной странице рядом и на равных могут очутиться Фрейд, Набоков и некто Шлафман, копающий на даче яму под смородиновый куст.
Но должна же быть в повествовании, пусть и в «рассказывании», какая-то логика, хоть какое-то связующее звено.
Должна не должна – еще вопрос, но, во всяком случае, такая скрепа есть.
Это, скажем так, лирический герой.
Порой он вдруг приоткроется в щемяще-грустном признании: «Что я мог ответить? Объяснить, что нет у меня дома, родины, пристанища, жилья?.. Что я всегда искал эту тихую пристань?.. Что я прошу у жизни одного – сидеть вот так, молчать и не думать?..»
Порой – в тезе почти философической: «…человеческое безумие – это еще не самое ужасное. С годами оно для меня все более приближается к норме. А норма становится чем-то противоестественным».
И нет нужды, что этот герой ни в коем случае не становится выше иных персонажей, а порой даже как бы растворяется в массовке или в крайнем случае отводит себе роль конферансье («Записки ведущего» – жанровое обозначение повести «Филиал»). В любом случае его присутствие ощутимо.
Но только впрямь ли это лирический герой? В том терминологическом смысле, который вкладывает в него литературная наука? И может быть, мы просто уступаем давлению авторской воли? В первом из «Писем к издателю», которыми прострочена повесть «Зона», говорится, что «там действует один лирический герой».
Что, если это вовсе не художественная величина, а просто человек с известной судьбой и известным именем – Сергей Довлатов? И вся эта, а также другие истории всего лишь натурально воспроизводят передряги, выпавшие на долю этого человека? И персонажи не какие-то «типы», «характеры», а вполне реальные и многим знакомые люди, разве что имена сменившие, но так, что угадать нетрудно? А интерес и обаяние рассказов заключены лишь в поразительной естественности слога и чувстве меры?
Тут я намерен сделать нечто вроде обширной врезки, где речь пойдет о недолгом, увы, опыте личного знакомства с Сергеем Довлатовым. Те, кто, возможно, заинтересуется этой публикацией, вполне могут данный сюжет пропустить, тем более что относительно недавно вышел «довлатовский» номер журнала «Звезда», и среди его авторов-мемуаристов – люди, знавшие Сергея куда продолжительнее и ближе моего. В свое оправдание могу сказать лишь, что суетного желания продемонстрировать некоторую близость к человеку, к которому теперь пришла, с большим запозданием, громкая слава, нет. Просто так мне легче понять и артикулировать в меру этого понимания и связь, и границу между рассказыванием и писательством.
Мы встретились в Нью-Йорке году, кажется, в 89-м. Впрочем, эпистолярное знакомство произошло несколько раньше. Журнал «Иностранная литература», где я тогда ра ботал, разослал анкету русским писателям-эмигрантам третьей волны. По прошествии недолгого времени из Нью- Йорка пришли ответы, оказавшиеся куда содержательнее и остроумнее вопросов. Но дело даже не в этом. Сейчас я перечитал публикацию, и, как выяснилась, первоначальное ощущение не переменилось: поразила тогда какая-то совершенная неагрессивность довлатовской интонации, полное отсутствие обиды на судьбу и власть, которая, не прибегая, как в иных случаях, к откровенному насилию, выдавила писателя из необходимой ему, близкой и понятной среды. Этот негромкий голос (как, кстати, и голоса иных, далеко не всех, правда, участников анкеты) звучал особенно целомудренно на фоне воинственного шума разоблачительной риторики со стороны враз прозревших интеллектуалов-сограждан. Все внезапно оказались тайными страдальцами, противниками режима и безупречными демократами. Благо в позу борцов отныне можно было становиться безо всякой опаски. Как мало нас было и как много осталось – примерно в этом роде звучал какой-то анекдот перестроечных времен.
Столь же негромко и словно бы неохотно говорил Довлатов и о своих писательских делах, хоть оснований, в том числе и внешних, было у него к тому, пожалуй, поболее, чем у многих других. Думаю, за вычетом Бродского и, наверное, Аксенова, Довлатов стал самым известным на Западе русским писателем своего поколения. Публикации в престижном «Нью-Йоркере», отзывы Курта Воннегута и Джозефа Хеллера – вполне достаточное тому подтверждение.
И только одно, помню, меня тоща задело. К рукописи, предназначенной для публикации, была приложена записка, выдержанная в тоне даже не просто сухом, а прямо-таки бюрократическом: «Уважаемый господин Анастасьев…» Это в ответ на мое-то: «Дорогой Сергей Донатович!» Обидно.
Так была обозначена дистанция, проведена некоторая черта, переступать которую не следовало. Поэтому, оказавшись вскоре после выхода журнала в Нью-Йорке, куда прихватил с собой несколько экземпляров для передачи авторам, в том числе и Довлатову, встречи с ним не искал. Собирался переслать почтой. Но тут позвонил Владимир Соловьев, давний мой ленинградский, потом московский, а потом нью-йоркский знакомый и одновременно приятель и сосед Довлатова. Посидим, говорит, у меня, а попозже зайдем к Сереже. Он ждет.
Риго-парк, район Квинза, где жил Довлатов, описывать не собираюсь, – кто интересуется, может прочитать хотя бы «Иностранку», там местный пейзаж изображен вполне красочно. Замечу лишь, что дома здесь так же мало отличаются друг от друга, как где-нибудь в Бирюлеве, и к тому же под одним и тем же номером могут оказаться четыре-пять разных улиц: «street», «avenue», «road», «drive». Словом, несмотря на полученные инструкции, проплутали мы с женой изрядно и в результате сильно опоздали. Довлатову с его почти болезненной, как выяснилось впоследствии, пунктуальностью это явно не понравилось. Разговор, хоть и сидели мы не за пустым столом и пили в основном не лимонад, не очень клеился.
– Спасибо за журнал…
– Ну что вы, это вам спасибо, что написали…
– Ну как там в Москве?..
– Да так, мало-помалу…
– А что такой-то (следует имя одного из общих знакомых, каковых нашлось немало) поделывает?
– Жив-здрав…
Пора было уходить. Но тут обнаружился конфуз. Еще в самом начале вечера такса по кличке Яша, отлаяв положенное, утихла и на всем протяжении вяло протекавшего разговора копошилась у меня под ногами. Как выяснилось, Яше понравились мои брюки – штанину он сжевал чуть не по колено. Вид у меня был, надо думать, совершенно идиотский, и все расхохотались. А Сережа, напротив, страшно смутился и живо, насколько это позволяла его мощная комплекция, а с другой стороны, размеры кухоньки, двинулся к двери: «Сейчас схожу в магазин за брюками». Позы в том не было никакой- Сергей всерьез собирался компенсировать ущерб, благо даже в этой сонной части Нью-Йорка есть ночная торговля.
Благодаря этому забавному, совершенно в стиле инженера Щукина, эпизоду натянутость пропала, застолье началось как бы заново, и Сережа обнаружил себя во всем своем неотразимом обаянии.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.