После интермедии, или Мало в них было линейного
I
Писать о Чаренце стало трудно. Причиной тому комплекс обстоятельств, умещенный в привычной и точной формуле. Вот она, эта формула: «Чаренц – поэт Октября». Вплоть до последнего времени четкий ее чекан верой и правдой служил исследователям. Едва в 1954 году повеяло робкой еще оттепелью, Чаренц оказался среди первых писателей, возвращенных из насильственного забвения. Кое-какую роль сыграл при этом громадный его талант, однако главную – полнейшая, стоящая вне подозрений преданность поэта социализму и государству. Причем особенно ценилась преданность государству. Социалистические идеалы – ненадежный критерий; «заклятый антисоветчик» Оруэлл и жил и умер убежденным социалистом – что с того? Когда ты холишь и лелеешь умозрительную, возникшую в головах прекраснодушных мечтателей утопию – это, положим, одно; когда же ты во всю мощь изумительного своего дара славишь угрюмую власть,
которая, не успев окрепнуть, уничтожила героев Сардарапата 1, потом заставила прикусить язычок интеллигентов, прижала к ногтю крестьян и пошла косить направо-налево всех без разбора, – тут уж совсем-совсем иное. Несмотря ни на что, советская власть ассоциировалась у загубленного ею Чаренца со свободой и светлым будущим. Это придавало «оттепельным» предисловиям и газетно-журнальным статьям уверенность и пафос. Еще тридцать лет, с 56-го по 86-й, литературоведы не уставали восхищаться прозорливостью Чаренца – ведь он сразу, без колебаний принял и воспел Октябрь. Перестройке великий поэт опять же пришелся ко двору: мученик и жертва сталинской тирании, до конца не изменивший Ленину и революции. Сегодня же революция воспринимается не в розовом свете большевистских евангелий, а в мрачных тонах апокрифов, ересей и, наконец, объективных данных. Да и вождь ее перестал быть Иисусом Христом XX века – совершенным и беспорочным обладателем абсолютной истины. Вот и пиши теперь о Чаренце с его тысячами и тысячами строк во славу ложных идеалов и лжебогов.
Один лишь Владимир Маяковский очутился в столь же двусмысленном, как и Чаренц, положении. Хотя нет, нынешние позиции Маяковского куда хуже, куда трагичнее. После революции «всю свою звонкую силу поэта» – спору нет, исполинскую – он отдал «атакующему классу», каковым, впоследствии выяснилось, был отнюдь не пролетариат, а номенклатура. По-ленински видя в поэзии частицу партийного дела, Маяковский ставил перед собой внелитературные, притом явно невыполнимые задачи. Даже в стихах о самом потаенном, самом интимном и сокровенном он обязывал себя помнить о вопросах общественно-политических:
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть.
Кому должен и почему?
Маяковский справился с невыполнимой своей задачей. И вот итог. В его количественно гигантской стихотворной продукции, помеченной 20-ми годами, нет ни одного произведения, которое можно сегодня прочесть от начала до конца, как испокон веку читают стихи – ощущая чувства и слова поэта своими либо сопереживая ему с небольшой дистанции, понимая и то, чего не принимаешь. Замечательные строки, строфы, пространные периоды, но не стихотворение целиком. Ибо целиком ни «Юбилейное», ни «Мелкую философию на глубоких местах», ни «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви» не прочтешь уже без недоумения, без неловкости. Что же говорить об откровенном «агитпропе», который и самому-то поэту «в зубах навяз»? Остается повторить пастернаковское: «Эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно». Даже лирические по замыслу, лишенные прикладного, сугубо пропагандистского значения вещи непременно посажены на идеологическую подкладку, с кем-то полемизируют, кого-то поучают. А там, где лирическая интонация с великим трудом одолевает интонацию «агитатора, горлана-главаря», стихотворение пропадает из-за несбывшегося прогноза: «Через четыре года здесь будет город- сад…» Не получилось города-сада ни через четыре года, ни через сорок четыре.
По счастью, поэзия Чаренца 20 – 30-х годов являет картину, отличную от поэзии Маяковского. Наряду со славословиями, наряду с почти ритуальными проклятиями Чаренц оставил множество стихотворений и поэм, которые вообще не тронуты политической злобой дня. Они-то как раз и обеспечили ему живое присутствие в современной литературе. Давно настала пора признать: иные произведения Чаренца насквозь конъюнктурны, иные конъюнктурностью крепко подпорчены; те и другие довольно многочисленны. Не будем, однако, забывать, что поэт искренне был увлечен идеей революционного переустройства земли. Его политически заряженные, отчетливо двуполюсные (по принципу «плюс-минус») вещи вплоть до 1930 года в большинстве своем искренни, чужды приспособленчества и писались не потому, что «так надо». После 1930-го ситуация переменилась, и весьма резко. Теперь большинство подобного рода вещей производит впечатление заданности, подневольности; литературный этикет эпохи диктует поэту темы, мимо которых, ему кажется, нельзя пройти, равно и метод их воплощения. Так возникают приветствие «Советскому Азербайджану», «Сердечное слово к братской Грузии» либо совершенно вроде бы неуместные пассажи о счастливой советской жизни в «Requiem aeternum Комитасу».
И все же произведениям, создавшим поэту репутацию чрезвычайно красного, сам он знал цену. В письме к Александру Гатову Чаренц окрестил «политическую оду»»Дашнакам» и «Неожиданную встречу в Петропавловской крепости» вещами с «агитационно-банальным содержанием». «Если не удастся Вам втиснуть их в рифмованные ямбы, – советует он своему переводчику, – выкиньте их к черту (из рукописи готовившейся книги. – Г. К.), особенно «Встречу». – И тут же следует оговорка: – «Дашнаков» я бы хотел иметь в сборнике по соображениям понятным…» Эти понятные соображения вынудили поэта написать и напечатать множество строк, от которых он, изменись обстоятельства, тотчас отказался бы с той же легкостью, что и от «Неожиданной встречи». Хотя… что значит вынудили? Не опубликуй их Чаренц, ему, по крайней мере года до 35-го, ничего не грозило бы. Но ему чудилось, будто советский поэт обязан писать агитки. Да и кто в те поры не писал их? Разве что любимый Чаренцем Пастернак. Однако среди широко печатавшихся стихотворцев Пастернак составлял едва ли не единственное исключение. В окружении Чаренца подобных исключений не было. Лишь в 1930 году он познакомился с поэтом, который никогда не сочинял вещей «агитационно-банального содержания». Впрочем, и печатался этот поэт изредка – чем дальше, тем реже. Новому поколению читателей его имя скорее всего мало что говорило. Звали его Осип Мандельштам.
Чаренц был читателем со стажем и, разумеется, знал имя Мандельштама. Но в какой степени знал он его творчество? Сведений об этом у нас нет. Помимо классиков – Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Некрасова, – в стихах и статьях Чаренца, среди его переводов, завершенных или только начатых, встречаются имена десятков русских поэтов чуть ли не всех школ и направлений. Особенно внимательно читал он поначалу символистов, позднее – футуристов. А вот акмеисты не входили, судя по всему, в круг его пристального чтения. Но литературной жизнью России Чаренц интересовался неизменно, в бытность свою в Москве (1916 – 1917 и 1922 – 1924) посещал вечера в Политехническом музее (слушал, в частности, Бальмонта, Андрея Белого, Северянина), следил за периодикой и книжными новинками (об этом среди прочего свидетельствует его доклад «Современная русская поэзия»). Именно в те годы выходили второе и третье издания мандельштамовского «Камня» (1916 и 1923), «Tristia» (1922), «Вторая книга» (1923), не обойденные рецензентами; вряд ли жадный до литературных новостей Чаренц упустил их из виду. Наконец, в его библиотеке сохранилась книга Мандельштама «Стихотворения» (1928), в правом верхнем углу которой рукой владельца по-армянски написано: «Чаренц».
II
О знакомстве двух поэтов рассказала вдова Мандельштама. Ни фактическая, ни, так сказать, оценочная достоверность ее рассказа сомнений не вызывает, оценочная в особенности. Тома воспоминаний Н. Я. Мандельштам отличаются резкостью суждений, некоторым даже гиперкритицизмом: она склонна привлекать наше внимание к отрицательным качествам и черточкам тех, о ком пишет. Льстить портретируемому, преувеличивать его значимость, искусственно приближать его к Мандельштаму – это не в характере мемуаристки, в этом ее не заподозришь.
«Главная дружба ожидала нас в Тифлисе, – завершает Н. Я. Мандельштам свой рассказ о поездке в Армению. – В гостиницу к нам пришел Егише Чаренц, и мы провели с ним две или три недели, встречаясь почти ежедневно. Я понимаю, почему свободные дружеские отношения завязались в чужом для Чаренца Тифлисе, а не в Ереване, но не в этом дело… Я помню, как началось знакомство. Мандельштам прочел Чаренцу первые стихи об Армении – он их тогда только начал сочинять. Чаренц выслушал и сказал: «Из вас, кажется, лезет книга». Я запомнила эти слова точно, потому что Мандельштам мне потом сказал: «Ты слышала, как он сказал: это настоящий поэт». Я еще тогда не знала, что для поэта «книга» – это целостная форма, большое единство. Потом как-то Пастернак мне сказал про «чудо становления книги» и Анна Андреевна – Ануш – тоже. Это все сложилось вместе со словами Егише Чаренца, и мы всегда помнили, что в Ереване живет настоящий поэт. А больше я ничего не запомнила из его слов – ведь нельзя же записывать слова мужа или приятеля, с которым пьешь чай, гуляешь и ищешь, где бы купить папирос, – тогда вдруг случился папиросный кризис и мужчины завели знакомство с целой толпой мальчишек, потому что нельзя разговаривать без папирос, а они говорили много и подолгу. Может быть, слова Чаренца о том, что лезет книга, были тем дружеским приветом, без которого не может работать ни один поэт, а в нашей жизни получить его было нелегко. Армения, Чаренц, университетские старики, дети, книги, прекрасная земля и выросшая из нее архитектура, одноголосое пение и весь строй жизни в этой стране – это то, что дало Мандельштаму «второе дыхание», с которым он дожил жизнь».
Выделю в этом рассказе несколько деталей. Поэты говорили «много и подолгу», а встречались чуть ли не каждый день. Значит, им было хорошо друг с другом. А ведь оба, судя по многочисленным о них воспоминаниям, сходились с людьми, как правило, медленно. Далее. Малознакомого ей Чаренца мемуаристка, получается, ставит на одну доску с Ахматовой и Пастернаком; оказать ему более высокую честь она не могла бы – слишком известно, какое место занимали в жизни Мандельштама поэзия Пастернака и дружба Ахматовой. (Кстати, и тот, и другая впоследствии переводили стихи Чаренца.) И наконец, в перечне даров, которыми Армения обогатила Мандельштама, Чаренц – на первом месте. В любом из этих обстоятельств усматривается доля случайности; сведенные вместе, они всякую случайность исключают.
Маленькое отступление. Когда я впервые попал к Надежде Яковлевне и в разговоре за чаем возникло имя Чаренца, хозяйка требовательно спросила: «Он ведь правда хороший поэт? Оська сразу в него поверил». Видно было, как ей не хотелось бы разочаровываться.
Есть в мемуаре Н. Я. фраза, произнесенная как-то вскользь; она касается места, где поэты подружились. Отчего в самом деле там, а не здесь? Причины, побудившие Чаренца прийти к Мандельштаму в городе, чужом для обоих, и удержавшие совершить этот шаг в родных пенатах, ясны. Чаренц опасался соглядатаев, опасался дать им повод поупражняться в злословии. В Ереване он был фигурой чересчур заметной – лучший поэт Армении, знаменитость! Его знали все; кто-то недолюбливал, завидуя славе, кто-то не прочь был бы попортить ему нервы. Течение времени теряло былую прозрачность (или видимость ее), на поверхность явственно всплывала муть. А за Мандельштамом извилистым хвостом тянулись отзвуки недавнего скандала. Сперва «Литературная газета», затем и «Правда» напечатали про него гнусные фельетоны, выставив плагиатором. Хотя на защиту сотоварища печатно выступила группа крупных прозаиков и поэтов (Зощенко, Иванов, Леонов, Пильняк, Фадеев, Олеша, Багрицкий, Пастернак и др.), а суд отверг обвинения в плагиате, писательская Конфликтная комиссия вела собственное разбирательство так, что оно смахивало на травлю. Завершилось это разбирательство манделыытамовским «Открытым письмом советским писателям» («Я ухожу из Федерации советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем, потому что я морально ответственен за то, что делаете вы»). Недаром поездка Мандельштама на юг – напоминающая бегство попытка вырваться из атмосферы склок и недоброжелательства – никак не связана с писательскими организациями, ни московской, ни ереванской, а среди многих имен, упомянутых в «Путешествии в Армению», практически нет имен армянских литераторов. Ежели к слухам о скандале, наверняка обросшим по дороге домыслами, прибавить естественную для рапповских кругов характеристику Мандельштама («осколком старых классов» обзовет его вскорости «Правда»), – репутация приехавшего в Ереван москвича получится не слишком-то привлекательной. Сближаться с таким человеком означало многое; рыбак рыбака видит издалека, верно? Подозрительность уже безраздельно правила бал, и странно ли, что почти полугодовое пребывание Мандельштама в Армении никак не запечатлелось в памяти ереванских его собратьев по перу. Коллеги с ним не общались. Может, сторонились, а может, и не догадывались о его приезде ## Василий Гроссман в 1961 году засвидетельствовал: «Я <…> спросил как-то Мартиросяна (под этим именем изображен в книге «Добро вам» писатель Рачия Кочар. – Г. К.) о пребывании в Армении Мандельштама <…> Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян по моей просьбе специально обзванивал некоторых поэтов старшего поколения – они не знали, что Мандельштам был в Армении, не читали его армянских стихов».
- Сардарапат – село близ Еревана, где в 1918 году армянское ополчение разбило наступавшие турецкие войска. Сардарапатское сражение считается одним из двух важнейших, наряду с Аварайрским (451 г.), в национальной истории; там и там решалась проблема существования народа: в V веке – духовного (останутся ли армяне христианами), через полтора тысячелетия – физического.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2004