«Пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило!»
Татьяна ГЕВОРКЯН
«ПОЙМИ, КАК ДАВИЛО ЕЕ ПРОШЛОЕ,
КАК ГУДЕЛО ОНО, КАК ГОВОРИЛО!»
- МАТЬ И ДОЧЬ
В книге «Марина Цветаева. Семья: история в письмах», в первой ее части, названной «Действующие лица» и исполненной в приеме семейного альбома, где фотографии сопровождаются надписями, есть один разворот, который вот уже семь лет не дает мне покоя. На левой стороне разворота фотография Сергея Эфрона 1918 года, то есть времен его служения Добровольчеству. На правой стороне фотография 1919 года, на ней две дочери Марины Цветаевой и Сергея Эфрона – Аля (Ариадна) и Ирина. На левой стороне, под фотографией, на которой Сергей Яковлевич снят в военной форме, читаем слова Бориса Савинкова: «Если бы три года русские люди не сражались против большевиков <…> мы, русские, были бы вынуждены признать, что у нас, русских, нет чести и что Родина действительно не более как предрассудок. И если честь спасена и если идея Родины – идея России – не умерла до сих пор, то этим мы обязаны безвестным героям, положившим жизнь свою у Пскова, у Омска, у Новочеркасска, под Орлом, под Казанью, на Перекопе – во всей Земле Русской»1. На правой стороне, под фотографией двух по-сиротски одетых девочек, бедствовавших тогда вместе с матерью в пореволюционной Москве, читаем отрывок из письма Магды Нахман к Юлии Оболенской, датированного мартом 1920 года: «…Умерла в приюте Сережина дочь – Ирина – слышала ты? Михаил Соломонович под арестом – это на днях Вера писала. Лиля хотела взять Ирину сюда и теперь винит себя в ее смерти. Ужасно жалко ребенка – за два года земной жизни ничего кроме голода, холода и побоев…» (НСИП, 55).
Вольно или невольно, но нам предлагается такое прочтение этой трагической страницы в истории семьи: Сергей Яковлевич – герой, один из тех, чьим подвигом спасена честь России, сохранена сама идея Родины. В его отсутствие у дочери Ирины если и были родные, то это сестра Сергея Лиля (Елизавета Яковлевна), которая оплакивает девочку и безвинно корит себя в ее смерти, другая его сестра, Вера, сообщившая печальную весть, ее будущий муж Михаил Соломонович, известие об аресте которого придает и его образу отблески не то героики, не то страдальчества, да еще две художницы (М. Нахман и Ю. Оболенская), сочувственно обсуждающие на правах давнего коктебельского приятельства смерть «Сережиной дочери» (известно, впрочем, в том числе и автору этого письма и этой формулировки, что в силу своего отсутствия отец Ирину почти не знал), у которой то ли вовсе нет матери (ибо «умерла в приюте»), то ли мать, демонстративно не названная Марина Цветаева, не достойна ничего, кроме осуждения («побои»). Словом, на стороне одного, отсутствовавшего, родителя (достаточно многолюдной, заметим, стороне) – восхищение и сочувствие, на другой стороне, где Марина Цветаева совершенно одна с двумя малолетними детьми, жесткое уничижительное осуждение.
Помимо очевидной, согласимся, несправедливости стоит отметить еще и упрощенность такого прочтения, и это впечатление только усилится, если взглянуть на предыдущий разворот, где помещены фотографии 1915 года: «С. Я. Эфрон – брат милосердия» и «В. А. Жуковская и В. Я. Эфрон – сестры милосердия». И станет окончательно сложившимся при взгляде на следующий разворот (там же, 56 – 57), где помещены фотографии Елизаветы Эфрон (поседевшая голова, опущенные глаза, скорбно-сосредоточенное лицо) и Веры Эфрон, снятой в конце 20-х годов в кругу семьи, взаимной любовью, как щитом, охраненной от превратностей времени, что следует из сопровождающей фотографию надписи. Рядом с ней муж, Михаил Соломонович (в одном из писем, помещенных в книге, тоже осуждающий Цветаеву, называющий ее материнство «противоестественным фактом», а заботу Е. Эфрон об Ирине «летним самопожертвованием»), и сын Константин.
Как могло, однако, получиться, что ни на одной из этих страниц нет Марины Цветаевой – ни ее лица, ни ее слова? Во всяком случае, причиной тому не отсутствие ее фотографий этого периода, ибо есть портрет работы Н. Вышеславцева2 – резкий, выразительный портрет, уловивший и трагедию Цветаевой, и глубину ее переживания. Трудно понять и то, почему о смерти дочери в этом семейном альбоме говорит не сама она, а Магда Нахман. Ведь еще в феврале 1920 года, по свежему следу потери, написала она два письма, выдержки из которых куда больше подошли бы к разделу «Действующие лица» и куда естественнее корреспондировали бы со словами Савинкова о людях, спасших честь России. Ведь именно героем, рыцарем видела Цветаева своего мужа. И так боялась нанести ему удар с тыла, причинить ему боль утраты, готовая всю боль взять на себя.
Мне думается, что на том развороте, под фотографией двух девочек, самое место было цветаевскому: «У меня большое горе: умерла в приюте Ирина – 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия – возвращающиеся приступы) – и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу»3. И еще: «…самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я – без Ирины – вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, – достойнее! – Мне стыдно, что я жива. – Как я ему скажу?» (VI, 150).
Однако эти два письма, одно из которых адресовано В. Звягинцевой, другое – ей же и А. Ерофееву, не только не прокомментировали последнюю фотографию Ирины – они и вовсе не включены в книгу. И тот, кто только по книге стал бы восстанавливать историю семьи Цветаевой, остался бы при убеждении, что своей вины в смерти дочери Цветаева не видела никакой, что свалила все на «СТРАШНУЮ зиму» 1919 – 1920 годов и на сестер мужа, которые в критический момент не протянули ей руку помощи, что, кроме неприязни к ним, ни тогда, ни в более поздние годы ничто не сопутствовало ее воспоминаниям о потерянном ребенке. Впрочем, такое заблуждение (весьма, к сожалению, распространенное) отчасти было бы на совести нерадивого этого читателя, ибо есть, разумеется, другие источники, и они могут до определенной степени прояснить картину. Их, правда, очень непросто свести воедино, понять, а порой и распознать в разновременных, в том числе и поздних записях, письмах и произведениях Марины Цветаевой. Вероятно поэтому работы, где тема умершей в годы революционного катаклизма дочери была бы прослежена с начала и до конца – до последних дней, до конца Марины Цветаевой, до сих пор, насколько знаю, нету.
Между тем убеждена: связь между двумя роковыми решениями – отправкой двух дочерей в Кунцевский приют, спровоцировавшей голодную смерть Ирины, и самоубийством – не только существует, она, на мой взгляд, настолько очевидна, что понять с достаточной долей приближения последнее решение без учета первого практически (и психологически!) невозможно. И для того, чтобы эту связь, окончательно высвеченную изданными недавно «Дневниками» Георгия Эфрона, показать, мне придется – с ясным осознанием чрезвычайной Деликатности затрагиваемой темы и со столь же ясным пониманием того, что вникнуть в нее однажды просто необходимо, – обратиться к тяжелейшим страницам семейной истории Марины Цветаевой. В большинстве своем это будут страницы ею самой написанные, что, полагаю, вполне оправданно и естественно: ведь пытаемся мы понять ее душу, ее путь и ее конец. И имеем дело с поэтом, который не только не скрывал, но с некоторым даже исступлением обнажал (и отнюдь не только в стихах!) свой внутренний мир, свой человеческий склад. Об осознанности и, по цветаевскому убеждению, насущности такой распахнутости свидетельствует запись 1933 года: «Как в других и из других – инстинкты, так из меня – душевное. Инстинкты души. Бог мне дал такое самосознание, самопризнание только потому, что знал, что меня (КАК меня) не узнают и не признают» (НЗК, II, 412).
А ей было чрезвычайно важно, чтоб узнали, узнали именно ее, всю, до самого донышка души, плохую или хорошую, но именно такую, какой она была на самом деле. Об этом Цветаева писала часто и настойчиво. Приведу только одну запись, сделанную в мае 1920 года, всего через три месяца после смерти Ирины: «Найду ли я когда-нибудь человека, который настолько полюбит меня, что даст мне цианистого кали, и настолько узнает меня, что поймет, будет убежден, что я никогда не пущу его в ход раньше сроку. – И потому, дав, будет спать спокойно» (НЗК, II, 151). Несмотря на некоторую экзальтированность этой записи, она по сути верна, подтверждением – все последующие годы и смерть Цветаевой.
Мысль о самоубийстве часто приходила к ней в эти месяцы (она говорила об этом и в письмах), но рядом была Аля, жила еще надежда на встречу с мужем, и она знала, что срок еще не настал. У нее вообще было очень обострено чувство своего срока, в который включалось очень и очень многое. Например, понимание жизни, ее внутренней энергетики и закономерности, о чем она писала В. Буниной в ноябре 1934 года, в момент глубокого кризиса в своей семье: «Все они (муж, дочь, сын. – Т.
- Марина Цветаева. Неизданное. Семья: история в письмах. М.: Эллис Лак, 1999. С. 54. Далее издание это будет сокращенно обозначаться НСИП и ссылки на него будут даваться в тексте – с указанием страницы.[↩]
- О нем, кстати, 25 апреля 1920 года в «Записных книжках» сделана следующая запись: «Н. Н. Если бы я познакомилась с Вами раньше, Ирина бы не умерла»(Цветаева М. Неизданное. Записные книжки в 2 тт. Т. II. М.: Эллис Лак, 2000 – 2001. С. 109. Далее это издание будет обозначаться НЗК и ссылки на него будут даваться в тексте с указанием римскими цифрами – тома, арабскими – страницы).[↩]
- Цветаева М. Собр. соч. в 7 тт. Т. VI. М.: Эллис Лак, 1994 – 1995. С. 153. Далее ссылки на это издание будут даваться в тексте с указанием римскими цифрами – тома, арабскими – страницы.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2007