№12, 1990/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Островок пытливой мысли (Из воспоминаний об ИФЛИ и об ифлийцах)

ИФЛИ – это Московский институт истории, философии и литературы имени Н. Г. Чернышевского, располагавшийся в 1936 – 1941 годах на Ростокинском проезде в Сокольниках.

У каждого из нас свой ИФЛИ, и только если все мы, ифлийцы, соберем свои воспоминания, оставшиеся письма, стихи, студенческие работы – все следы ифлийской жизни, она будет относительно полно обрисована. Мои странички не претендуют на полноту. И все же необходимо некоторое пояснение.

Мы начинали свою жизнь в ИФЛИ с высоких требований, мы ждали высоких истин: институт должен открыть перед нами не меньше чем весь мир. Отсюда – ИФЛИ казался плох, когда его подводил тот или иной преподаватель. И только потом нам, оставшимся после войны, стало ясно, что он был лучший из всех, в каких изучали литературу, за годы советской власти. Он жил отзвуками Октября и гражданской войны, он воспринял раскованность мысли после рапповщины и вульгарного социологизма и еще не был обужен сталинским догматизмом. В нем создалась особая творческая атмосфера и вырабатывалось честное отношение к жизни, к искусству, к науке, к людям, к самим себе… Хорошие и плохие лекции есть всюду – творческая атмосфера неповторима, то есть она, конечно, может возродиться, но будет другая.

И еще одно: мы – ато наш русский цикл литературного факультета набора 1936 года, окончившие институт перед самой войной в 1941 году и из студенческих аудиторий почти все пошедшие на фронт.

* * *

Институт сначала ошеломил нас ученостью и свободой: никаких «уроков»здесь не задавали и не спрашивали, а вводные лекции были наполнены соображениями о предмете данной дисциплины, о теориях, гипотезах, концепциях, из которых воздвигались неприступные крепости наук. Однако ошеломление скоро прошло: все оказалось гораздо проще.

Мы ждали, когда лектор выложит нам свою высокую концепцию и развернет убедительные доказательства ее, но чаще всего этого не случалось. Иной раз и «концептуальные»лекции вызывали наши раздумья, подрывающие веру в научную состоятельность наших профессоров или даже самих наук. Вспоминается характерный случай.

Спустя годы после войны состоялась встреча выпускников филологического факультета МГУ, в том числе и нашего литературного факультета (когда-то выделенный из университета, ИФЛИ в 1941 году вновь был влит в него). Выступал уже восьмидесятилетний Геннадий Николаевич Поспелов. Он остался почти таким же, и был он встречен долгой авацией зала. А в тот 1936/37 учебный год он перед нами развивал только что им построенную систему теории литературы. Мы старательно записывали, но в частях теоретических система вызывала сомнения. Слишком многое Геннадий Николаевич отдавал «идейному аспекту», творившему у него и жанры, и направления, и чуть ли не все остальные категории терпеливой науки об искусстве. И когда объявили поспеловский коллоквиум, нашего первого лоцмана по фарватеру филологии мы забросали вопросами и возражениями. Не помню, кто тут отличился, но мы буквально наскакивали на него, так что он едва успевал отбиваться своим докторальным шелковистым тенорком и был притиснут к доске с письменами, которые отпечатались на его сером в полоску пиджаке поперек всей спины.

– Ну, если вы так настаиваете, – наконец уступил он нам, – пусть это будет не «идейный аспект», а «идейная проблема»…

Слово «проблема»он произнес по-ученому, через круглое «о»и широкое «э». Мы остыли. Но и почувствовали, что не лыком шиты. Геннадий же Николаевич остался нам верен и не возвращался от «идейной проблемы»(чреватой неожиданностями, но и возможностями) к жестковатому «идейному аспекту».

В те годы социологизм переверзевского типа был уже оттеснен с ведущих позиций и заговорили о более свободных отношениях писателя с его временем, развертывались общелитературные дискуссии и за пределами программных курсов, ставились действительные проблемы литературного развития, но это все еще были приближения к убедительным концепциям. Появился термин»народность», – он должен был опрокинуть вульгарную схему, но, в сущности, на место ложного, но твердого разъяснения дела подставлял нечто приблизительное и аморфное, хотя слово «народность»обрело едва ли не административную тяжесть (от имени народа проводилась расправа с его «врагами»). Нужно было видеть едва прикрытую («Не ждите, что буду каяться!») растерянность седого красавца Юрия Матвеевича Соколова, крупнейшего тогда фольклориста, после небольшой газетной, но резко обличительной статьи (написана она была по следам разгромной критики «Богатырей»Демьяна Бедного в Камерном театре) против гипотезы, по которой творцами былин предполагались не народные сказители, а когда-то жившие княжеские дружинники. Гипотеза гипотезой, но лекции Юрия Матвеевича и его ассистентки Эрны Васильевны Гофман-Померанцевой возвращали нас в простодушный мир народного творчества и звучали как прощание со сказками детства. И вдруг – обвинение в игнорировании «народности»!

Особенно часто и громко звучало слово «народность»во время Пушкинских дней 1937 года, – 100-летие со дня смерти поэта отмечалось очень широко. И отмечалось по-разному.На очередной лекции по древнерусской литературе Николай Каллиникович Гудзий (в «Литературной энциклопедии»мы вычитали, что это ученый академического направления, без надлежащей склонности к социологическому анализу литературы), едва начав что-то про Петра и Февронию, остановился и устремил глаза в даль, поверх наших голов в длинной двенадцатой аудитории. Мы уставились на него. Вдруг он широко раскрыл свой бездонный рот и, как бы не решаясь, замер на минуту. И – решился:

– А теперь я вам расскажу… о любви в творчестве Пушкина!

Целый сдвоенный час читал он нам своим завидно по-старинному культурным, глубоким, глуховатым голосом пушкинские стихи, не прибавив к ним почти ни одного слова от себя!

Когда для смертного умолкнет шумный день

И на немые стогны града…

Мы замерли и онемели. Ничего подобного я ни до, ни после никогда ни от кого не слышал, хотя стихи Пушкина знал с детства. Мудрость пушкинского сердца Николай Каллиникович как бы зачерпывал кованым ковшом своего стариковского опыта (для нас он тогда был старик), и мы были потрясены.

Когда много лет спустя, в 1961 году, у нас была встреча однокурсников, я подошел к Николаю Каллиниковичу, сидевшему во главе стола, и благодарил его за эту лекцию о Пушкине. Старик (вот теперь ему было семьдесят пять) растрогался, облобызал, но лекции своей – он не помнил!

Совсем иначе воспринималась дискуссия о Пушкине у нас в институте. Звучали цитаты докторальным голоском Поспелова:

Фу, прозаические бредни.

Фламандской школы пестрый сор, – то ли в доказательство реализма, то ли, выходило наоборот, но непременно в доказательство. Ученость вокруг Пушкина. И – уверенность в правоте у каждого, кто выступал. Особенно – у Переверзева, упрямо убежденного в единственной истине своих слов. Он был невысок, кряжист, на красном лице запомнились косые щелочки глаз и седая борода клином; со своими оппонентами он управлялся запросто, легкими щелчками. Вызывал к себе отчужденное уважение. Среди остальных выделялся высокий парень с длинным деревянным лицом; выражался он сверх приличий: перекашивая рот, отрубал по строчке стихи своего сочинения;

…Чтобы какой-нибудь Поспелов…

Было ясно: до Пушкина ему дела нет – он утверждает себя, уничтожая Геннадия Николаевича, сидящего тут же… Это был, как я узнал после, Владимир Архипов. После войны, говорили, он читал неплохие лекции и нравился, но манеры своей не оставил.Как мяч над полем, летало слово «народность», но Пушкина с народом, тесно набравшимся в ту же длинную двенадцатую аудиторию, не было. Было – зрелище, в своем роде любопытное и неповторимое (Переверзев вскоре после этих дней надолго исчез, вернулся после амнистий и пересмотров старичком, сухоньким и щуплым, скромным и тихим, но столь же убежденным в истине своих построений, он тогда писал итоговое размышление о сущности искусства, и оно оказалось бледным повторением толстовской теории заражения чувством художника своих слушателей, зрителей и читателей, – так выродилось некогда властное переверзианство).

Мы все воспринимали крупно: перед нами открываются одна за другой «заманчивые вещи», и каждая – дело наше. Помнится, меня удивило и оттолкнуло желание одного солидного старшекурсника заняться посредственным писателем средней литературы: классики, видите ли выше его скромных стремлений. Он заранее выбрал доступную цель, чтобы достигнуть ее наверняка. Нам филистерство – претило. Такие люди в ИФЛИ встречались, но сразу падали в наших глазах. Ифлийская атмосфера создавалась не ими. Но и не крикливыми девицами (те приняли стиль взвинченного восторга – преимущественно в коридорах). Не создавалась атмосфера и юными гениями, провозглашавшими свою гениальность («Я – гений имярек такой-то!»– выкликал один из них, расхаживая по тем же коридорам), – такие претензии нейтрализовались летучими рифмами наших острословов, спасал от пошлости – юмор.

Рождалась ифлийская атмосфера необоримым, мощным притяжением к настоящей литературе и неподдельной истине. И потому так памятна встреча с Пушкиным в той лекции Гудзия, потому так памятен вечер Твардовского (еще до широкого и официального признания), когда переполненная притихшая двенадцатая аудитория вбирала в себя негромкий голос молодого поэта и просилм читать еще и еще – и про деда Данилу, и про Ивушку-печника, и «Перепляс»из «Страны Муравии»…Мы просто жили высоким безрасчетным интересом. У нас небыло ни соперничества, ни самовыпячивания ни пренебрежения друг другом, а был именно быскорыстный интерес к мнениям другого, были горячие споры о деде метины в каждом мнении. Наши перепалки не задевали личностей. Наоборот, постоянное брожение и обсуждение идей создавало общую творческую атмосферу всех потоков и курсов, оно и делало институт неповторимым ИФЛИ.

Яша Миндин, один из самых думающих «западников»нашего курса (он погиб на войне, как и его брат-историк), помнится, дал мне тетрадку, исписанную им размышлениями без адреса, для себя, и просил прочитать и высказаться по существу его идеи – о таком принципе подхода к художественному произведению, когда оно берется как органическое целое в живой взаимосвязи всех его частей, сторон и элементов. Достаточно ли такого подхода или нет – вот вопрос, который обратил ко мне Яша, пытливо заглядывая мне в глаза своими добрыми и ласковыми, красивыми карими очами. Мы, конечно, обсудили проблему и, кажется, решили, что хотя такой подход оправдан и необходим, его все же маловато. Этот пример, может быть, и покажется элементарным (кто же не знает о теории отражения?), но он характерен для нас тогдашних, стремившихся не столько нахвататься знаний, сколько думать самим вместе с теми мыслителями, о которых нам рассказывали и книги которых мы читали.

И потому от наших преподавателей мы ждали не меньшего, чем откровений. А преподаватели были разные, не все создавали и поддерживали ифлийскую атмосферу. Меньше других везло нам, «русакам»набора 1936 года.

Мал ростом, но величествен был Дмитрий Николаевич Ушаков; он артистически прочитал наизусть свою до революции созданную книгу о звуках русского языка. Полуповернувшись к доске и не глядя на нее он плавными кривыми чертил в разрезе язык и нёбо, гортань и губы, резкими штрихами помечал зубы – показывал схему образования каждого звука и тут же пел или щелкал этот звук, как соловей колена. Мы, восхищенные, робко задавали ему наивные вопросы («как писать правильно – так или этак?») и получали достойный учредителя русского правописания ответ: «Как мы условимся, так и будет правильно». Но фонетика скоро кончилась, и Дмитрий Николаевич, развернувшись, как линейный корабль, удалился, а его ученица Е. М. Федорук без перерыва приступила к грамматике, начав с самооценки:

– Сокол с места – ворона на место!

Она диктовала резким, раздельным голосом вещи – понимали мы – нужные, но атмосфера посвящения в таинства науки – исчезла…

Позднее среди языковедов мы особенно выделяли Григория Осиповича Винокура. Обаятельнейший человек, тонкий знаток предмета и увлекающий за собой исследователь, он был вдохновенным поэтом русского языка и его истории, искал вместе со студентами «пропавший ять»в северных говорах и, кажется, нашел…

У Николая Ивановича Шатерникова, бодрого старика с светлым умом и ясным произношением, мы прилежно зубрили латинские склонения и спряжения, «Памятник»Горация и стихи Овидия (в свое время он учил гимназиста Ю. М. Соколова, что и было отражено в одном из шаржей «Комсомолии», факультетской стенгазеты, когда отмечался очень солидный юбилей нашего латиниста). Заканчивая последний урок, Николай Иванович без остановки вдруг заявил своим обычным напористым голосом:

– Я питаюсь только яблоками, да-да, мочеными яблоками! – и в голосе его сквозило удивление. – И через двадцать дней умру, да-да умру!

Мы не могли этому поверить – таким привычно крепким он выглядел, но прожил он действительно недели три.

Рубен Иванович Аванесов читал нам старославянский язык безнадежно унылым голосом: он был уверен в нашем полном невнимании к его предмету, жаловался нам на нас же самих и предупреждал, что на экзамене спрашивать будет строго. Мы не пренебрегали – едва успевали записывать. На экзамене и в самом деле посыпались двойки и тройки, пятерок было, кажется, три или четыре.

Позднее нас знакомил с польским языком высокий, сутулый, седой и подслеповатый старик Афанасий Матвеевич Селищев, обаятельный и трогательный в своей бесконечной любви к польской поэзии. И мы твердили по-польски стихи о Будрысе и его трех сыновьях.

Впрочем, большинство из нас не чувствовало призвания к языковым дисциплинам, предпочитая литературу и историю, а немногие «думающие»с головой погружались в духовную культуру человечества в ее полном объеме, в ее сущность, ее развитие, ее общий смысл.

Николай Каллиникович читал, как и Ушаков, тоже наизусть – свои вводные пояснения к памятникам древнерусской литературы в составленной им хрестоматии (его учебник появился позднее). Сообщал он нам их с чувством юмора, с безобидной усмешкой и вдохновился (кроме упомянутого чтения стихов Пушкина) лишь в двух местах курса – о «Слове о полку Игореве»и о «Житии»протопопа Аввакума. До сих пор слышу вопрос протопопши, произнесенный голосом Гудзия:

– Долго ли муки сия терпеть, протопоп? И ответ протопопа:

– Марковна, до самыя смерти!

Мы ждали, что русская литература раскроется перед нами в глубинах и высотах, во всем богатстве, – впереди Пушкин, Гоголь, весь XIX век! И в ожидании терпели курс о веке XVIII, который читал большеголовый пигмей, бездарный и претенциозный – от жидких пушистых волос, зачесанных на лысеющее темя, до завываний при чтении стихов. Когда на первую половину XIX века назначили опять его же наш русский цикл ходил всем скопом в деканат, но там сказали, что заменить его – некем! Однажды он забыл слово в пушкинской строчке и с самоуверенным пафосом продекламировал:

– Волнуйся подо мной, о-ке-а-ан!

Мы прыснули и уткнулись в спины друг друга. Это был, кажется, единственный эмоциональный всплеск за год тягостного курса. Не так давно (впрочем, уже с десяток лет назад) я с удивлением узнал о попытках утвердить его бессмертие изданием его «трудов», из которых главным была студенческая работа – сравнительный подсчет то ли рифм, то ли еще чего в двух поэмах – Пушкина и Лермонтова. Эпиграммы наших острословов на него имеют куда больше прав на вечность.

Вторую половину XIX века читал – и неплохо – Абрам Александрович Белкин.Как и Поспелов, Белкин был учеником Переверзева. Сам Геннадии Николаевич с некоторой гордостью вспоминал (на той самой встрече с выпускниками), что в их «бригаде»было пятеро – двое формалистов и трое социологов – и социологи осилили формалистов, «бригадная»курсовая работа получилась социологической. Среди социологов, сдается, был и Белкин, впрочем, Поспеловым не названный: они вечно соперничали и спорили. Характер их споров был метко схвачен карикатурой уже послевоенной «Комсомолии»: оба они – рыцари в турнирных позах друг против друга, а на боевых конях – надписи: «Метод и мировоззрение»на одном и «Мировоззрение и метод»– на другом. Курсы истории литературы удавались им больше экскурсов в теорию; о поспеловских лекциях младшие поколения ифлийцев отзывались с восторгом и спустя много лет.Абрам Александрович был доброй души человек, интересовался всем, ко всему как бы прицеливался и все торопился определить быстрыми и меткими словами, хотя это ему не всегда удавалось. Так же подходил он и к писателям, – ему хотелось вдруг схватить каждого словечком и объяснить одним разом. Может быть, это шло от Переверзева, который социологическим рентгеном насквозь, вплоть до последнего эпитета, казалось, просветил художественные миры Гоголя и Достоевского, так что от них остались одни социальные «скелеты». Белкин стремился уйти от переверзевщины, но манера еще жила, утратив свою жесткость, и Абрам Александрович, как воробушек, подскакивал к писателю то с одной, то с другой стороны, голову поворачивал несколько набок и посматривал на нас, проверяя впечатление от своих словечек. Следить за его неожиданной мыслью было увлекательно, но тем загадочнее возвышалась фигура писателя.Курс начала XX века читал Борис Васильевич Михайловский. Он всегда сидел нагнувшись над столом и не совсем внятным голосом мрачно расставлял декадентов и всех прочих по разрядам их философско-эстетических программ, тонко разбираясь в оттенках. Так же написана и его книга на соответствующую тему, – литература как искусство там и не ночевала.Основательный курс советской литературы прочла Евгения Ивановна Ковальчик; она раскрывала нам внутреннюю полемику Горького с Достоевским и оценивала по действительному весу многочисленные литературные группы 20-х годов.

На последнем курсе перед нами блестяще импровизировал о Пушкине Леонид Петрович Гроссман. Высокий, с красивой седой головой, крупными чертами лица и хорошо поставленным низким голосом, он выступал как чтец из Художественного театра. Рассказ его тек непрерывно – без точек; каждая фраза продолжалась чуть не по двадцать минут: сами собой в ней вырастали обороты и придаточные, и перед нашими глазами развертывалась жизнь поэта среди родных, друзей, подруг, врагов и недругов…Всемирную литературу в ее истоках открыл нам с первых дней первого курса Сергей Иванович Радциг, самый наивный и восторженный энтузиаст, какого только видел институт. Начиная первую лекцию, он привел цитаты об античности из Маркса и Энгельса, а затем провозгласил:

– Ну, а теперь приступим к делу!

Это заявление академического вольномыслия вошло в неписаный сборник ифлийских изречений. Мы к Радцигу отнеслись как к безвинному седому ребенку, да он и был им со своей белой бородкой, с белыми жесткими волосами, с неожиданно черными кустистыми бровями, когда раскрывал рот, в котором блестели металлические зубы, и неожиданно громко – на всю аудиторию – распевал на разные голоса древнегреческие гекзаметры (Сергей Иванович не шутя знакомил нас с канувшей в Лету мелодикой Гомера).Со всемирной литературой институту повезло больше: именно среди преподавателей-западников были создававшие ифлийскую атмосферу ищущей мысли. Средневековую литературу нам читал деликатнейший, весь духовно утонченный и тихий Борис Иванович Пуришев. Западному же циклу просто грех было не впитывать в себя интеллектуальную атмосферу: с ними занимались Владимир Романович Гриб, Леонид Ефимович Пинский, знаменитый Мика Морозов (знаменитый не только по детскому портрету Серова, но и как крупнейший шекспировед), специалист по итальянскому Возрождению А. К. Дживелегов…Нам удалось только прослушать (да и то на последнем курсе) лекции Пинского о Шекспире, – то самое, что он потом – не полностью – выразил в своих глубоких книгах о трагедиях Шекспира и о реализме Возрождения (книгу о комедиях и драмах Шекспира он дописать так и не успел, из оставшихся рукописей и других работ составилась вышедшая посмертно книга «Магистральный сюжет»).Всю западную литературу XIX и XX веков мы слушали в изложении Александра Федоровича Иващенко. Высокий, грузный атлет, в прошлом – говорили – шахтер, он стоял перед нами, неизменно повернув голову к окну, и, глядя куда-то через речку Яузу и сосновый лес на другом берегу, ровным голосом рассказывал, иногда на полуслове обрывал речь и задумывался о чем-то своем… Мы молча записывали.

Историки сначала показались нам сильнее, но среди них уже не было создающих ифлийскую атмосферу.Первый – крупный и толстый Сергиевский, с черной бородкой, упиравшейся в грудь, – вещал глубоким басом античные анекдотыи не внушал нам никакой серьезности к прекрасному детству человечества. Со вкусом он рассказывал о похождениях Алкивиада или Югурты, социологии не признавал, оставляя ее учебнику Ковалева, трагические ситуации обращал в занимательные происшествия.

Единственный историк, учивший нас серьезному подходу к прошлому человечества, был Александр Иосифович Неусыхин. Маленький, сухонький, в неизменном сером костюмчике и с очками в железной оправе, он обладал голосом, проникавшим без напряжения во все углы длинных аудиторий и с одинаковой четкостью выражавшим суть дела. Это были всегда сначала поводы («Не путайте с причинами!»), затем причины («Не путайте с поводами!») очередного исторического события, – размеренно, ясно, быстро – рука уставала записывать… Это он, заставив выучить более трехсот пятидесяти дат, на всю жизнь внедрил в нас чувство исторического времени… После мне было странно узнать, что Неусыхин был тонким ценителем поэзии, близким знакомым Пастернака, относившимся, впрочем, к его творчеству (особенно к переводу «Фауста») самостоятельно.

Дальше пошло не лучшим образом. Закончил всемирную историю Илья Саввич Галкин, конспектировать за которым было нечего, – все поводы и причины расплывались в неопределенности его рассказа.

Русскую историю читали тоже неровно. Строго академичны были лекции глубокого старика Ю. В. Готье о Литовском княжестве, – мы внимали ему с уважением. Сносно читал К. В. Базилевич – высокий, красовавшийся на кафедре мужчина. Попадались историки (они сменялись часто), которые прославились не лекциями, а «афоризмами», вроде такого: «…когда Польша была расчетвертована на три неравных половины…».

«Афоризмами»пестрели и лекции Гагарина – добродушного историка философии. Каждому философу он давал удивительные по свободной образности характеристики: «Старик Гегель одной ногой стоял в гробу, а другой приветствовал восходящее будущее!»– и т. п. До него две лекции (по античной философии) прочел настоящий специалист – М. А. Дынник. В конце нашего обучения появились где-то под строкой в журнале «Под знаменем марксизма»гагаринские «афоризмы»с ироническим комментарием.

Цитировать

Соловьев, Г.А. Островок пытливой мысли (Из воспоминаний об ИФЛИ и об ифлийцах) / Г.А. Соловьев // Вопросы литературы. - 1990 - №12. - C. 283-309
Копировать