№10, 1990/История русской литературы

Обсуждение книги Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным»

Закончив в предыдущем номере публикацию текста книги «Прогулки с Пушкиным», мы, как и обещали, печатаем материалы обсуждения этой книги, вызвавшей в свое время, после ее публикации на Западе, бурную реакцию за рубежом, а в 1989 году, после появления отрывка в журнале «Октябрь», – полемический отклик уже у нас в стране, переросший границы литературного спора, ставший событием общественным, политическим.

После этого первого, в значительной мере спонтанного, отклика на фрагмент из книги представляется необходимым сейчас, когда утихли страсти, попытаться рассмотреть эссе «Прогулки с Пушкиным»более спокойно и профессионально. При подготовке обсуждения мы руководствовались двумя условиями: первое – компетентность и аргументированность анализа, второе – разнообразие подходов как с профессиональной, так и с общественной точек зрения.

Обсуждение организовано редакцией «Вопросов литературы»совместно с Пушкинской комиссией ИМЛИ АН СССР.

 

Валентин НЕПОМНЯЩИЙ

Уважаемые коллеги,

книга Андрея Донатовича Синявского «Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным»вышла, как известно, на Западе в 1975 году, с опозданием дошла до наших пределов, но в то время немногие могли ее прочесть (я в числе этих немногих). Высказываться о ней публично было, по понятным причинам, не только невозможно, но и небезопасно.

Устраивать обсуждение этой книги спустя полтора десятка лет – с формальной стороны это выглядит странно, но так уж складывается наша странная история. В прошлом году журнал «Октябрь»напечатал отрывок из «Прогулок с Пушкиным», выбранный самим автором. Отрывок был чрезвычайно эпатирующим и вызвал большой скандал – я имею в виду не только известный пленум СП РСФСР, но и реакцию в обычных читательских кругах: по моим сведениям, она была также весьма бурная. Тут нечему удивляться: литература у нас издавна была делом народным, то есть народа прямо касающимся, и Пушкин – это тоже пока еще то, что касается всех; здесь есть простор как для добрых дел, так и для спекуляций. Тем более важно поговорить об этой книге на уровне профессиональном, спокойно и аргументированно; для этого мы и собрались здесь по инициативе «Вопросов литературы»и Пушкинской комиссии ИМЛИ АН СССР. Заранее благодарим всех, кто откликнулся на приглашение и принимает участие в этом разговоре.

 

Сергей БОЧАРОВ

Я думаю, что невозможно обсуждать эту книгу просто как литературоведческое сочинение о Пушкине. Во-первых, лютая злоба нашего дня не позволяет; как забыть, что было вокруг этой книги на российском писательском пленуме, в конце прошлого года? Ведь и сегодняшнего бы нашего обсуждения не было, когда бы не тот скандал. Шутка ли: за отрывок из этих «Прогулок»сняли редактора журнала, как когда-то за Зощенко и Ахматову. К сожалению, механизм здесь действовал тот же, хотя и во имя новой идеологии, – но тем хуже. Идеология новая, психология – та же. У Пушкина есть на этот случай такие слова: «нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви». Это последние слова статьи о Радищеве, и другой вопрос, справедливо ли это сказано о Радищеве, но как общая истина, сказанная золотыми словами, – это верно навсегда. Нет убедительности в поношениях…

Но это лишь внешняя причина, не позволяющая судить об этой книге слишком академически. Не очень располагает к тому и само по себе пушкиноведение Синявского-Терца. «Прогулки с Пушкиным»– литература не меньше чем литературоведение. Наверное, можно их поставить в ряд того писательского литературоведения, которое так расцвело в нашем веке; мы не спрашиваем научного объективизма с Розанова или Цветаевой, а ценим их яркое своеволие, не способствовавшее, конечно, созданию уравновешенных образов Гоголя или Пушкина, о которых они писали, зато подвигнувшее авторов на острые проникновения.

Розановского Гоголя можно вспомнить, когда мы слышим обвинения автору «Прогулок»в глумлении над святыней Пушкина. Розанов (сильно повлиявший на прозу Синявского, автора также и книги о Розанове) – Розанов, как известно, написал о Гоголе немало такого, чего не простили бы никому другому. Черным по белому Розанов так писал о Гоголе, что это будет почудовищнее Пушкина «на тонких эротических ножках»(беру особенно одиозный пример, каким обычно пользуются обличители книги А. Терца). Эти розановские суждения о Гоголе не перестают быть предметом не только смущения, но и нравственного негодования: уже в наши дни такому негодованию предается П. Паламарчук в интересном сочинении «Ключ к Гоголю»(в кн.: П. Паламарчук, Козацкие могилы, М., 1990), причем и слово «хамство»является здесь на свет («всевозрастающее хамство»), напоминая про пущенное Р. Гулем о книге А. Терца – «Прогулки хама с Пушкиным». Однако мы все лучше начинаем понимать, что именно Розанов заново открывал нам Гоголя на рубеже веков – и сумел он это сделать как никто другой как раз благодаря непочтительной остроте своих замечаний. Он увидел в Гоголе некие страшные вещи, которые и в самом деле в Гоголе есть, и задал нам вопрос, как их понимать и объяснять. Здесь не место рассуждать о Гоголе1, хочу сказать лишь, что для меня эти розановские нелицеприятные открытия в Гоголе убедительнее возникающего сейчас благочестивого гоголеведения, которое трагических трудностей в понимании Гоголя видеть не хочет. О нынешнем благочестивом пушкиноведении я тоже хотел бы сказать, но в другой раз.

Я не равняю Синявского с Розановым, но известную аналогию в этом случае вижу. Надо же нам читать немного более сложно то, что написано черным по белому. И если мы хотим говорить о книге «Прогулки с Пушкиным», надо исправить образовавшееся вокруг них недоразумение. Говорят: глумление и поругание пушкинского образа, – а я читаю и вижу: апология и восторженный дифирамб. Правда, автор сам спровоцировал нас на недоразумение, затеяв на первых страницах игру со сниженными образами-масками Пушкина, которые сам же он называет лубочными и площадными, и мы мгновенно в этой игре запутались, примерно так, как не так давно наш Съезд народных депутатов с адыгейцем Воротниковым. Сам Пушкин первый зафиксировал возникновение жанра пушкинского анекдота (в письме жене 11 октября 1833 года), и Хлестаков уже за ним повторял. Многослойная пушкинская мифология, функционирование пушкинского образа, а также его использование на разных уровнях исторической жизни народа и в разные ее эпохи – большая историко-культурная тема, а также историко- политическая: так, еще предстоит исторический анализ роли пушкинского образа в 1937 году, в котором он присутствовал на разных уровнях и в разных видах: он и помогал в немой борьбе, и лучшее наше академическое пушкиноведение расцвело в эти годы, и в то же время некий двойник выполнял свою политическую роль..

Автор «Прогулок»скользит от лубочного образа к «прекрасному подлиннику», местами как будто теряя между ними границу, что и приводит к недоразумению, – но книгу свою он пишет о «подлиннике», о Пушкине. И пишет он, повторю, апологию в большей мере, чем объективное исследование. Но зачем апологию, нужна ли Пушкину апология? Затем, что книгу о Пушкине автор писал как собственный эстетический манифест, и в Пушкине он искал тот пафос, который и сам от себя хотел утверждать как собственный пафос. Пафос этот – чистое искусство.

В другой книге Синявского-Терца, тоже писанной в лагере, есть лирическое место: «О, я верю: искусство спасется. Не художник – искусство. Выйдя сухим из воды. Никому не задолжав. Просто будучи собою, пребывая в собственном свете, допуская в виде милости на себя любоваться»(Абрам Терц, В тени Гоголя, Лондон, 1975, с. 43).

Можно и нам полюбоваться талантливой яркостью этого дифирамба искусству как единственной свободной силе в современном автору мире. Можно почувствовать и то, насколько это нашим временем написано; эта ставка на искусство, чистое искусство, – это как последняя ставка в отчаянной ситуации, в политической современности, не допускающей больше такого искусства. Это Дубровлагом писано, и отметка о месте создания под текстом «Прогулок с Пушкиным»входит в их текст. А Пушкин? На него ложится акцент, принадлежащий А. Терцу, острому писателю второй половины XX века, и Пушкин под этим акцентом как-то меняет свой образ, я бы сказал, «терцизируется». Да, конечно, Пушкин сказал, что цель поэзии – поэзия, и Гоголь написал, что Пушкин был дан миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт. Автор «Прогулок», конечно, приводит эти слова, и хорошо он пишет, цитируя последние строфы «Осени»:»Попробуйте подставить сюда какую-то цель, ограничить или обусловить процесс…»Но все же чистая поэзия Пушкина не такая чистая, как в программе Синявского-Терца. «Как ветер, песнь его свободна»– не то же самое, что «Ищи ветра в поле», – слова, которыми заключаются как итогом «Прогулки с Пушкиным».»Ищи ветра в поле»– вот «терцизированный»Пушкин. Беспримерная свобода у Пушкина все же не так легковесна и не так абсолютна, не так очищена; главное – она нагружена, нагружена воспринятыми от духовной и культурной истории вековыми всемирными смыслами, «тысячелетним онтологизмом»(В. Непомнящий); достаточно маленьких трагедий, чтобы сразу понять, о чем здесь речь. «Обречен борьбе верховной», – сказал Баратынский о современном ему человеке и о себе-поэте; вот и Пушкин, самый свободный, был в самой высокой степени «обречен».

Чистое искусство, в редакции Синявского-Терца, – это его позиция в политической современности. Как литературовед-художник он ищет поддержки у нашего вечного Пушкина и находит ее. Но при этом он не обходится без деформации Пушкина, потому что столь очищенный, экстатический и вызывающий эстетический культ – это не Пушкин, это Синявский.Впрочем»автор знает это сам; он не делает вида, что пишет научный труд, он открыто стыкует пушкинскую эпоху с нашей политической современностью и лепит анахронизмы, например, повествуя о том, как Баратынский «вместе с другими комиссарами»разбирал пушкинские бумаги. Главное же, что он делает, – он стыкует Пушкина с собственным авторским мироощущением и открытым швом отмечает несовпадение, отмечает разрыв эпох. Он как будто лишь комментирует Пушкина и говорит за него, в продолжение его, но так, что его комментарий отслаивается от пушкинского источника и неслиянность нам почти демонстрируется. Скажем, из строки «И пусть у гробового входа…»он делает вывод, что в ней содержится «гибельное условие, при котором эта игра в кошки-мышки достигает величайшего артистизма». Философия жизни, решительно невыводимая из трагически- уравновешенного стихотворения. Правда, нам вспоминаются иные мрачноватые гротески, какие бывают у Пушкина, – например, образ проказницы-судьбы в письме к Вяземскому («Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто»), есть у него и «жизни мышья беготня». Абсурд существования был ведом Пушкину, и наш век читает иные места у него с особенным чувством. «Но недоступная черта»есть между пушкинским знанием и расхожими абсурдами нашего века. И книга «Прогулки с Пушкиным»нам постоянно эту черту демонстрирует. Философия жизни-игры в кошки-мышки, достигающей под гибельным условием величайшего артистизма, – тому пример. Отчаянный эстетизм этого мироощущения целиком принадлежит, конечно, автору книги, и словно нарочно эти кошки-мышки придуманы, чтобы можно было их сопоставить с тревожной «мышьей беготней»и по сходству, и по контрасту.В 1921 году своим «Колеблемым треножником»Ходасевич отметил исторический момент образования недоступной черты; уже Гершензон с его «Мудростью Пушкина», говорил Ходасевич, «стоит на той незримой черте, которой история разделяет эпохи». Поэт серебряного века пророчил о неизбежной утрате органического чувства причастности Пушкину в грядущих поколениях («этого счастия им не будет дано»), о судьбе Пушкина в неизвестном, но угадываемом будущем мире, в котором культурная почва «много раз будет размежевана и перепахана по-иному». Эти предвещания «Колеблемого треножника»имеет смысл помнить, когда мы имеем дело с «Прогулками с Пушкиным», потому что книга эта фиксирует многие результаты начавшегося тогда процесса, и автор гуляет с Пушкиным по этой самой размежеванной и перепаханной почве; и ведь недаром он с известным надрывом столь насыщает свое созерцание Пушкина как будто несовместимыми с ним политическими реалиями и блатными речениями нашего времени, тем самым жирно подчеркивая недоступную черту, страшный разрыв эпох. И вот мне представляется эта книга экспериментом, в котором испытывается, в какой мере и как может современный нам писатель со специфическим политическим опытом и соответствующей ему психологией вступить в общение с Пушкиным.

Обнаруживается, что – может, потому что автору удается высекать из Пушкина живые искры так, как это редко удается спокойному исследователю. Примеры прямых контактов с Пушкиным, рождающих неакадемически живые замечания, которые пригодятся пушкиноведению, можно черпать из текста этих «Прогулок». Вот пример совсем простой: «Тиха украинская ночь»– почему это так звучит замечательно? – да потому, что Пушкин это ей вменяет в заслугу». Это беглое замечание, подтверждая тему пушкинского благоволения к миру, право, стоит немалого. Или такой каламбур, что в то время, когда романтики шли в корсары, «Пушкин предпринял обратный ход и вышел в люди». Или – кто заметил, что знаменитый внук («Здравствуй, племя…») вспомянет поэта «во мраке ночи»,»одолевая всю тьму, весь ужас небытия вдохновенной вспышкой сознания»? Или «остывающее перед нами»письмо Татьяны, в которое мы «проваливаемся», а за ним – вся тема пушкинских бездн («спокойствие над дикой пропастью»), над которыми кружится голова, подобно тому, что он сам испытывал, читая Шекспира («У меня кружится голова после чтения Шекспира, я как будто смотрел на бездну», – записал за ним Погодин), – над пушкинскими концовками, от которых тянет вернуться «перечитать, проверить, был или не был, о чем безмолвствует…».

Как, спрошу я тех, кто твердит о поругании образа в этой книге, как могли посетить поругателя такие неравнодушные наблюдения?

В той картине творчества Пушкина, что развернута в книге, многого нет – и нетрудно заметить, какого именно Пушкина в ней нет. Это нужно заметить, потому что в этом характер книги: картина неравновесная, накрененная в сторону той экзистенциальной установки автора, что окрашивает книгу и пушкинскую картину в ней. Так, в этой картине много разных стихий, ко всем пушкинским стихиям у автора большой интерес и вкус. Много стихий и мало человека – сопротивления человека стихиям, составляющего значительный акт у Пушкина («самостоянье человека»). Пушкинского «презренья»к судьбе (отнюдь не только уступчивого согласия с ней) – этой темы закономерно нет, вот этого пушкинского: «Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей?»Закономерно также нет «грозных вопросов морали»ахматовских, так подчеркнутых Ахматовой в Пушкине; в той очищенно-эстетической сфере, какая очерчена в этих «Прогулках», им просто нет места, своим давлением они бы нарушили чистоту и легкость картины; признав их, уже не скажешь так просто: «Ищи ветра в поле». Картина, можно сказать, облегчена от них, как и в целом от многих пушкинских смысловых нагрузок. Много в этой картине случая, который любят и Пушкин, и А. Терц, однако неодинаковой все же любовью. Случай, заячий тулупчик, c’est la vie – вот интонация случая А. Терца, родственная интонации рассуждения про кошки-мышки. Пушкинская идея случая – «мощного, мгновенного орудия Провидения»– также слишком тяжела для концепции этого сочинения,, и нет у автора охоты разбирать, сколь осмысленно действует случай (заячий тулупчик) в сюжетах «Пиковой дамы»и «Капитанской дочки».Но надо отдать должное: эту тему случая, вариативности, гипотетичности бытия и «так называемого естественно- исторического процесса»едва ли не первый Синявский-Терц так развернул как философскую тему Пушкина. Одновременно с «Прогулками»появилась значительная статья Ю. Лотмана о теме карт и карточной игры у Пушкина и – шире – в литературе его эпохи (1975), обозначившая новый интерес к пушкинской философии истории под знаком этих вопросов о роли случая и темы возможного бытия; об этом затем интересно писали нынешние пушкинисты, особенно Ю. Чумаков. На книгу Синявского-Терца при этом не ссылались, а между тем он в ней скользящим очерком нас на эту богатую тему навел (и на ее философское острие – сочетание и столкновение в этом новом чувстве «таинственной игры»истории, в пушкинскую эпоху, противоречащих начал математики и мистики, вероятностного расчета и чуда), когда писал: «Человек попал в переплет математики и хиромантии и немного затосковал… Дух захватывало от непомерной гипотетичности бытия…»

Скажу, заключая: нечего нам пугаться сдвигов и деформаций и уличать в них эти «Прогулки». Я предлагаю спокойно принять «Прогулки с Пушкиным»в пушкиноведение. Пушкин завещал нам, что «односторонность есть пагуба мысли». В пушкинском доме (имея в виду под ним объем нашей мысли о Пушкине) обителей много.

 

Евгений СЕРГЕЕВ

Книга А. Терца «Прогулки с Пушкиным»изначально запрограммирована не на спор, а на скандал. Нельзя же, право, всерьез доказывать, что, допустим, разгневавшее всех выражение насчет тонких эротических ножек не верно, что ножки были не тонкими, а, напротив, пухленькими или стройненькими. А если не учитывать подобных метафор и сравнений (например, со шпицем), не учитывать уменьшительно-уничижительную «мелочишку суффиксов и флексий», не учитывать нарочитого эпатажа, то окажется, что книга напрочь лишена какой бы то ни было аргументации, но тем не менее одни замечания и наблюдения автора можно признать верными и интересными, другие – принять к сведению как глубоко личные, чисто субъективные, третьи на том же основании – отвергнуть. Ничего вызывающего, кроме тона, в этой книге нет. И возникает всего лишь один вопрос: почему она написана в таком скандально-драчливом тоне?В телевизионной дискуссии Г. Гачев напомнил, что книга создана в лагере и что Синявский «грелся Пушкиным». Коли так, коли это помогло Андрею Донатовичу выжить, то и слава Богу. Но надо заметить, что «грелся»он не у живого огня, а, как обычно делают на морозе, затеял толкотню и потасовку для сугрева. Толкался с Пушкиным на «прогулках», задирался, наскакивал, чем и горячил кровь. Этим можно объяснить, почему написана именно такая книга, однако остается непонятным – зачем она напечатана?Высказывается мнение, что «Прогулки»являются протестом против непомерного восхваления, почти обожествления поэта. Вряд ли. Терц щелкает Пушкина по лбу и треплет за бакенбарды отнюдь не для того, чтобы сбить с него «хрестоматийный глянец»и стряхнуть сахарную пудру. Да и вообще в таком разе полезнее и справедливее было бы ополчиться на пушкинистов и особенно на популяризаторов – те и впрямь таких словес нагородили, что из-за них уже и самого поэта не видать. Но Терц через головы «истов»и «ведов»тянется к самому Пушкину. Он не статуи и статуэтки крушит, а стремится опрокинуть «памятник нерукотворный», и вряд ли сие можно назвать борьбой с иконизацией и канонизацией.Впрочем, и это не ново. В нашей литературе уже сложилась традиция ниспровержения Пушкина – Писарев, футуристы, Ю. Кузнецов. (Замечу в скобках, что антипушкинские высказывания Ю. Кузнецова не вызвали у национал-патриотов ни малейшего протеста, в отличие от «Прогулок»А. Терца, видимо, потому, что первого они считают «своим», а второго «чужаком».) Однако показательно, что и в ряду ниспровергателей Терц стоит особняком. Те скидывали Пушкина для того, чтобы на пьедестал водрузить кого-нибудь другого, а то и самим забраться. У Терца же «свято место»остается пустым, он на него ни себя, ни кого иного не прочит. Более того, нетрудно заметить, что в «Прогулках»походя достается Лермонтову, Льву Толстому, Чехову, да и вообще довольно быстро начинаешь понимать, что подобная критическая метода позволяет «раздраконить»любого классика. Метода заразительная: Ю. Карабчиевский, переняв ее, в пух и прах «разделал»Маяковского.В чем суть методы? А в том, что Терц напрочь не приемлет у Пушкина именно то, чем сам охотно пользуется. Начну с мелочей. Критик упрекает поэта за избыточную любовь к звукописи. А «закидоны доны Анны»– это, извините, что, как не самодовлеющая звукопись? Критик утверждает, что творчество Пушкина не целостно, а фрагментарно. Он показывает, как под пером поэта фрагмент, эпизод превращается в Модель мира, но эти модели «не стыкуются»меж собой. Прав или не прав Терц – другой разговор, но показательно, что «Прогулки»состоят как раз из нестыкующихся фрагментов, из отдельных, и порой весьма интересных, эссе (например, о «самозванцах», о «мертвом теле»и т. д.), однако итоговые выводы отрицают друг друга – упрекать можно либо за подлаживание к читателю, либо за безразличие к тому же читателю; если же и за то и за другое сразу, то не следует поминать о логике. Еще пример: критик говорит о пагубности разделения личности на поэта и человека, а сам доводит разделение до предела – Синявский не отвечает за Терца. «За что арапа своего младая любит Дездемона?»За что потомка царского арапа не любит Терц? «Спроси его». Однако Терцу, и орлу, и сердцу девы нет закона. Похоже, что и ответ на вопрос: почему напечатана книга? – Терц позаимствовал у Пушкина («Пишу для себя, а печатаю для денег»), позаимствовал, предварительно упрекнув поэта в беспринципности. Вот тут мы и подходим к сути критической методы Терца. Книга заканчивается размышлениями о «чистой»поэзии. Критик напоминает, что «чистой»поэзии не было и не будет, но сам-то он создает книгу «чистой»критики.

«Цель поэзии – поэзия». Раз уж на то пошло, то цель критики – критика, – как бы отвечает Терц. «Поэзия выше нравственности». Ну а критика чем хуже? Ах, критик «румяный»и «толстопузый», – а сам-то ты каков, на себя не хочешь полюбоваться?

Для меня, вне сомнений, «Прогулки с Пушкиным»– мозговая игра, своего рода буриме, где на каждую поэтическую строку «рифмуется»критический выпад. Как относиться к этой игре и к тому, что автор, входя в азарт, явно переигрывает?

А так же, как относятся астрономы к затмениям Солнца. Когда- то они вызывали священный ужас, а теперь их наперед предсказывают. И мы можем смело предсказать, что книга Терца не последнее из затмений солнца русской поэзии. Более того, каждое из очередных затмений – весьма подходящий случай для дальнейшего исследования солнца.

 

Ирина РОДНЯНСКАЯ

Я бы хотела внести в обсуждение книги Терца-Синявского ноту приятия, ноту, так сказать, апологии – притом еще в большей мере, чем это сделал Сергей Бочаров. Знающие меня, вероятно, удивятся, потому что по всем моим ориентациям мне пристало скорее недовольство «Прогулками». Но философия искусства – не геометрия, в ней неизбежны парадоксы, присущие жизни духа вообще.

Начну с напоминания об одной старой полемике, всем присутствующим, наверное, известной, – это пря о Пушкине между В. Розановым и В. Соловьевым. Юбилейную (1899) «Заметку о Пушкине»Розанов начинает так: «Гоголь, приехав в Петербург, поспешил к светилу русской поэзии. Был час дня уже поздний. «Барин еще спит», – равнодушно сказал ему лакей. «Верно, всю ночь писал?»– спросил автор Ганса Кюхельгартена. «Нет, всю ночь играл в карты». Диалог этот многозначителен, т. е. в вопросе Гоголя. «Как не пусты уже его юношеские письма…»и т. д. В провокационной эскападе Розанова можно при желании разглядеть зародыш «Прогулок с Пушкиным»Терца – талантливого розановского подражателя (ср. с «Опавшими листьями» «Мысли врасплох»), порой – продолжателя, а порой – прямого эпигона. В заметке Розанова, в частности, уже звучит тема пресловутой пушкинской «пустоты»– в сравнении с духовной содержательностью Гоголя. Соловьев тотчас откликнулся на антипушкинский, как ему показалось, выпад Розанова небольшим, но блистательным полупамфлетом «Особое чествование Пушкина», где сарказм соседствует с патетикой. Он высмеял изломы розановского стиля, невыносимые для классического уха, высмеял «пифизм»и «оргиазм»– розановскую концепцию вдохновения, идущего «снизу», из бессознательной области, «расщелины Пифона», курящейся серными испарениями, – и в лице Пушкина стал на защиту Поэта, который черпает вдохновение «сверху», из пределов горней, белеющей в недостижимой высоте Ветилуи (Соловьев, кажется, был первым, кто по достоинству оценил гениальный пушкинский отрывок «Когда владыка ассирийский…»). Надо в дальнейших видах заметить, что слова о «пустоте»запали-таки Соловьеву в ум, и в последовавшей вскоре капитальной статье «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина»он переосмыслил их в высоком ключе: чтобы открыться вдохновению, изливающемуся из «надсознательного»источника, поэт «должен быть нищ духом, его душа должна быть так же пуста, как та пустыня, куда его тянет». Запомним, что одно и то же наблюдение в разных системах отсчета аранжируется по-разному, не теряя от этого в точности и адекватности.

Итак, это уже было в нашей культурной истории, в нашей пушкиниане: скандальный эпатаж свободного эссеиста и – в ответ – «благочестивый»(как только что тут было сказано) гнев идейно ангажированного философа. И вот, когда Синявский написал свою книгу, а Солженицын – свою ответную статью «…Колеблет твой треножник», которая, надеюсь, скоро будет опубликована, – ситуация повторилась (что само по себе характерно, ибо в российской истории вообще предостаточно таких «внутренних рифм»). Слава Богу, повторилась не как «фарс», так как ее участники крупны даже рядом со своими «прототипами»из XIX века. Но если мы сейчас в третий раз примемся разыгрывать ту же ситуацию своими, уже слабыми силами, если нас тоже закружит некий роковой круг, повторение рискует оказаться смешным. Хотелось бы избежать этого, попытаться разомкнуть круг.

Каков, по моему разумению, интегральный ключ к книге Терца- Синявского? Все обращают внимание на эпиграф, увязывающий Пушкина с Хлестаковым (что потом отзовется и в тексте «Прогулок»). Но, мне кажется, в этой вещи есть еще один, скрытый, эпиграф, затерянный на ее страницах, подобно тому как художник подчас оставляет на холсте не только подпись, но и свое изображение – тайный автопортрет где- нибудь в уголке многофигурной композиции. Уже где-то за перевалом от середины к концу «Прогулок»неожиданно и ни с чем не связно (бессвязно даже для этого свободно- ассоциативного рассказа) цитируется ранняя кавказская поэма.

Взошла заря. Тропой далекой

Освобожденный пленник шел…

Так вот, этот невесть откуда взявшийся освобожденный пленник и есть, как я думаю, интеграл книги. И дело здесь не только в положении Синявского-зека. Дело, говоря шире, в той свободе, в том острове свободы, который хочет отвоевать себе автор книги посреди моря всяческой несвободы – отвоевать, не эксплуатируя Пушкина как подручное средство, а действительно находя свободу эту в Пушкине. Скажу сразу – это свобода искусства. Не просто эстетизм, артистизм жизненный, экзистенциальный, та раскрепощенность, «расхристанность», которую Синявский охотно культивирует в себе, следуя опять-таки примеру Розанова, и которая Пушкину, конечно, не присуща (а там, где она ему приписывается, автор фальшивит). Нет, именно идеал – а если угодно, идол, кумир (Терц не станет возражать) – чистого искусства, во имя которого книга и написана, которому она посвящена.Идеал как бы нетрадиционный для нашей культуры? Но как раз в отношении Пушкина, его поэзии, в русской критике и русской мысли существовала сильнейшая антиутилитарная оборона. Она противостала и писаревщине (Писарев – вот кто одним из первых открыл миру пушкинскую предосудительную «пустоту»), и, наперед глядя, той писаревщине с обратным знаком, которая получила выражение в амбициозных сторонах юбилея 1937 года (по аналогии с тем, как в гитлеровской Германии вышла книжка «Шиллер – соратник фюрера», у нас тогда выходили сочинения если не озаглавленные, то мысленно «подзаглавленные»:»Пушкин – соратник Сталина»;.Важно, что и сам Пушкин, – скажу, подражая жаргонизмам Терца, – подстраховался от утилитарного отношения к его поэзии. Он защищался посредством двух мотивов, двух авторских образов.Первый – образ жреца, мотив высшего служения, перед коим меркнут все побочные и практические цели; служения Аполлону и более никому, а через Аполлона, быть может, и Богу, в которого Пушкин уже веровал к концу жизни. Ранний Белинский, в особенности же Гоголь и Соловьев интерпретируют Пушкина в согласии с этим образом и мотивом; здесь очень большая традиция защиты; в XX веке к ней примыкают и великолепные «пушкинские»статьи С. Л. Франка, где снова говорится о религиозном значении независимого художественного служения Пушкина.И второй способ защиты от черни, ждущей «смелых уроков», – приватизация роли поэта, места поэта; «первый штатский в русской литературе», – забавно и умно пишет об этом Синявский. Таковы письма Пушкина, в первую очередь письма жене, – не просто написанные частным лицом, но сознательно стилизованные под образцовую частную переписку, тонко выполняющие свою идейно-художественную задачу. Таковы все его признания насчет поэтической «болтовни»– что «больше ничего не выжмешь из рассказа моего». У этого Пушкина тоже есть свои сочувственники, образовавшие линию обороны с другого фланга: отчасти все тот же Розанов (несмотря на его мечту ввести Пушкина в обиход каждой семьи в учебно-хрестоматийной роли некоего «расширенного»Крылова); отчасти Тынянов как первооткрыватель категории литературного быта; и, конечно же, прежде всего Набоков со всем огромным корпусом своей пушкинистики (Синявским времени «Прогулок», вероятно, не читанной). Набоков, рьяно защищающий поэта от вьючного бремени «высших целей»и возмутительно доказывающий, что неподражаемая «болтовня»Пушкина почти сплошь соткана из цитат французских и английских современников и, так сказать, ни к чему не обязывает.На этой, по-своему тоже традиционной, линии и находятся «Прогулки с Пушкиным».Выношу за скобки бессмысленный спор о том, любит ли Синявский Пушкина или тщится оскорбить святыню. Яснее ясного, что не только любит, а – точно так же, как в своих обстоятельствах Набоков, – хватается за него, словно за якорь спасения. Вопрос – какого Пушкина он любит и что сквозит ему за Пушкиным. И понять этого нельзя, не уловив диалектического и музыкального принципа построения книги.Самая дурная услуга, оказанная «Прогулкам», – это печатание их в отрывках. Самая уничтожающая их критика – это простое цитирование в определенном порядке и подборе, способное сбежаться в поистине жуткий образ автора. Ибо суть книги, ее «весть»возникает из диалектики множественных переходов от «высокого»к «низкому»и обратно (в свободе которых автор подражает пусть и несколько «терцизированному», но все же сущему Пушкину). За всеми этими мгновенными перебежками и не уследишь, сколько ни верти головой: от «легкомыслия»пушкинского – к эротике, от эротики – к музе, от музы – к Татьяне, от Татьяны – к Судьбе, от Судьбы – к случаю и анекдоту, от анекдота – к всеобъемлющему благоволению, от благоволения – к знакомой нам уже «пустоте», от «пустоты»– к вампиризму, от вампиризма – к перечислительному пафосу количества, от этой каталогизации мира – к «ничтожности»пушкинских деталей, от них – сальто-мортале к классичности Пушкина, от классичности – к аристократизму и идее дворянства, от аристократизма – к (в книге это по-своему логично) фрагментарности пушкинских сочинений, от фрагментарности – к статуарности, от образа застывшей статуи – к мотиву воспоминаний, от «просто»воспоминаний – к анамнезису иной жизни, от анамнезиса – к частной биографии, от частной – к творимой публично, прилюдно, от человека – к поэту, от поэта – к Аполлону, от аполлонизма – к внечеловечности и изгойству, от изгойства – к царственности, от царственности – к самозванству, от самозванства – к дуэли…

Солженицын в своей статье, конечно, мгновенно оценил всю невообразимость такой траектории и язвительно назвал ее «танцем»вокруг Пушкина. Тут, можно еще сказать, набрасывается на Пушкина сотканная из этих переходов легчайшая сеть, куда неприметно захвачено едва ли не все важнейшее – от «Руслана и Людмилы», через «Евгения Онегина»и «Бориса Годунова», к «Пиру во время чумы»,»Медному всаднику»,»Капитанской дочке». Да, убеждаемся мы, оглядываясь на извилистый путь, это не весь Пушкин в смысле духовного объема, но почти весь – в «горизонтальном»  захвате, и автор обнаруживает немалое мастерство рассказчика, даже поэта, когда, выполняя свою задачу – личную, концептуальную, философскую, – одновременно описывает предмет размышлений с любонным тщанием и разносторонностью. Попутно мы наталкиваемся на пронзительные по точности наблюдения – например: Татьяна как anima Пушкина, заветный женский двойник, которому поэт отдал и свое детство, и няню, и одиночество в родительской семье, лишив «Таню»счастья в замужестве, не поделившись ею и с Онегиным, оставив ее «для себя». Или об Онегине: двойник автора романа, за вычетом малости – поэтического дара, а потому – нуль без палочки, палочка же, все число меняющая, – труд художника; соответственно, убийцею мог стать Онегин, но не его создатель.Но особая стать и суть книги, конечно, не в таких находках, как бы их ни было много. Более того, их, этих золотых рыбок терцианской пушкинистики, нельзя вытащить на берег, чтобы любоваться ими отдельно от всего остального. «Прогулки с Пушкиным»невозможно разъять на удачные, глубокие, удовлетворяющие и успокаивающие нас суждения и на, с другой стороны, необъяснимым образом им противоречащие ложные, вульгарные, скандальные и даже «грязные»мысли. Нельзя, скажем, утверждать, что вот такое всем милое место: «В соприкосновении с пушкинской речью нас охватывает атмосфера благосклонности, как бы по-тихому источаемая словами и заставляющая вещи открыться и воскликнуть: я – здесь!»– что это место хорошо, а написанное несколькими страницами дальше: «Пустота – содержимое Пушкина»;»в столь повышенной восприимчивости таилось что-то вампирическое», – уже из рук вон плохо и даже наказуемо. Ибо, если согласно нашему навыку первое и второе утверждения противоположны, то для автора «Прогулок с Пушкиным»они тождественны. Отвлекитесь от моральной шкалы оценок – и вы тут же обнаружите, что отверстость всем вещам мира можно назвать и пожиранием мира, «вурдалачеством»; здесь не более чем переименование. И Синявский то и дело дает двойные определения одним и тем же феноменам – «подлые»и «возвышенные», чтобы снять моральную оценочность, повергнуть нас в шок и оставить наедине с «хлопающим глазами»идолом чистого искусства. Оно для него – божество, а божеству не пристали никакие окончательные определения, не только хульные, но и хвалебные; здесь пригождается апофатический метод так называемого отрицательного богословия, и Синявский-Терц им пользуется, цитируя: «не ведает ни славы, ни страха, ни надежд»– и еще кое-что в том же роде из пушкинских стихов о поэте и поэзии – и поясняя: «Такое негативное определение художником собственной природы и образа называется чистым искусством«.Помимо Розанова, помимо Гершензона, чьи настроения так или иначе растворены в воздухе «Прогулок с Пушкиным», есть у Синявского еще один учитель – несомненный поклонник чистой художественности и в жизни, и в искусстве, бессильный примирить, как впоследствии и Андрей Синявский, свой эстетизм со своим христианством. На «языческого»Пушкина он глядел почти теми же глазами. Кто-кто, а Сергей Бочаров должен был бы упомянуть его имя, и странно, что он этого не сделал. И впрямь: читаем у Терца разбор стихотворения «Делибаш»– на чьей стороне Пушкин, за кого из смертельных противников молится он? Конечно, «за то, чтоб одолели оба соперника»;»пушкинская молитва идет на потребу миру – такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, радея за всех и воодушевляя каждого». Да ведь это же та единственно достижимая на земле гармония, которую Константин Леонтьев в брошюре «Наши новые христиане»с такой горячностью противопоставлял «розовой»мировой гармонии Достоевского! Гармония, заключающаяся в соседстве и чередовании жизненных контрастов, неподсудная в этом смысле морали и насыщающая красочными переливами взор художника или человека с художнической душой.Жилец XX столетия, переживающий леонтьевское «упростительное смешение»в самой нагой его форме, в лагерной зоне, даже и такой гармонии – а не то что версиловской, вымечтанной, – не находит вокруг себя и ищет ее только в искусстве. Он помещает искусство по ту сторону добра и зла, чтобы вычленить для себя желанную область свободы. «Освобожденный пленник шел». Эта область свободы реализуется через полнейший отказ искусства служить посторонним целям.Как к этому отнестись? Как отношусь к этому я? Как к половинной правде, неполной, но все-таки истине, притом оглашенной своевременно – а не как ко лжи. Прекрасно знаю, что можно возразить Синявскому. Что красота, оторванная от истины и добра, обращается, как превосходно объяснил Владимир Соловьев, в кумира, ничуть не более достойного поклонения, чем все иные идолы. Что Пушкин не такой, не идольской красоте служил и потому все попытки приписать ему имморализм, предпринимавшиеся еще декадентами во времена достопамятного «особого чествования»и так нещадно высмеянные Соловьевым, с тех пор неизменно рассыпаются в прах. Что, заставляя искусство устами Председателя чумного пира (а для Терца значит – устами и самого Пушкина) сказать «прости»религии, автор «Прогулок»ставит поэта в некоторую идеологически фиксированную позицию и тем самым изменяет собственному методу – совпадения противоположностей и текучего их взаимоперехода. Что приписать Пушкину некрофилию можно, только опьяняясь собственной беззастенчивостью.И все же книга Синявского-Терца – это тот «диалектический момент», мимо которого не следует проскакивать в сегодняшних размышлениях о судьбе искусства. Потому что классическое в своем роде представление русской религиозно-философской эстетики об искусстве как об особом и независимом служении Абсолюту – это представление нынче совершенно утрачено. Возобладали же две крайности. На одном полюсе – искусство, уже освободившееся от вериг соцреализма (что так тяготили Терца, автора соответствующего иронического трактата), но усиленно мобилизуемое в новой сфере идей, на службу новому благочестию, – об этом Бочаров говорил здесь с понятной мне тревогой. На другом полюсе – постмодернистское антиискусство, деятели которого освобождают художество от соотношения с истиной и от прочих тяжеловесных материй путем его обезображивания и «деконструкции». Искусство, верное Красоте как подразумеваемой идеальной норме, свободное от религии и от морали – но не от Бога и не от Добра (слова С. Н. Булгакова), расплющено между этим молотом тенденциозности и этой наковальней анархического шутовства. А книга Синявского, сквозь все ее сбивающие со следа ужимки и прыжки, выказывает любовь к Пушкину именно за даруемую им освобождающую красоту, за поэзию в ее извечном и неизменном значении.

Односторонность книги корректирует другие наши бедственные односторонности.

В виде примечания скажу, что, написанная в лагере и дописанная вскоре по выходе из него, книга Синявского близка к его долагерным вещам (например, к рассказу об изгойстве «Пхенц») и совсем, на мой взгляд, не близка к направлению издаваемого им в Париже вместе с М. Розановой журнала «Синтаксис»– направлению малопривлекательному, судя по попадавшимся мне отдельным номерам. «Прогулки с Пушкиным»– вещь, свободная от идеологизма нынешней журнальной драки, и не стоит ее туда вталкивать.

 

Александр КАЗИНЦЕВ

Все сошлись на том, что о «Прогулках»нельзя говорить, не затрагивая контекста, в котором книга сегодня утверждается. Думаю, анализ контекста – это вообще единственно правомерный подход в данном случае. Согласитесь, было бы чересчур нелепо опровергать заявление, что Пушкин «в своей писательской карьере… исподтишка работал под женщину», спорить с характеристикой «поэтический стриптиз»или доказывать, что «вертлявость»,»прыгучесть», а также «умение гарцевать, галопировать, брать препятствия, делать шпагат», равно как «егозливые прыжки и ужимки», – что все это не совсем адекватное определение духа, внесенного Пушкиным в русскую поэзию.

Нелепо и скучно. Ибо с подобными приемами эпатажа публику познакомили еще в начале века. Почтенные профессора, с негодованием протестовавшие против такого кощунства, исчерпали все резервы красноречия и… простодушия. Академическая полемика здесь смешна. Уместнее вспомнить властный жест Одиссея – жезлом по отвратительному горбу Терсита, символизирующему его уродство…

В связи с Терцем-Синявским меня интересуют два вопроса.

Первый – двойственность позиции автора «Прогулок с Пушкиным»и близких ему по духу литераторов «третьей волны». Отношение Терца к России хорошо известно: «Россия – сука, ты ответишь и за это…»,»Либо миру быть живу, либо России». Что ж, ненависть так ненависть. Хотя, понятно, у русского читателя такое отношение к его земле особого восторга вызывать не должно. Но в любом случае, если уж литератору не удалось расстаться с Россией без оскорблений в ее адрес, естественно было бы надеяться, что по крайней мере, уехав, он оставит ее в покое. Не нравится – отвернись, забудь.Можно понять тех новых граждан Израиля, США, Бенилюкса, которые, уехав из России, осознали себя членами нового общества, усвоили новый язык и культуру и теперь активно работают на благо приютивших их стран. Повторяю: их позиция мне чужда, но ее можно понять и даже относиться к ней с уважением.Однако Терц и абсолютное большинство литераторов «третьей волны», столь же яростно, как он, ненавидящих Россию (назову хотя бы А. Янова), эмигрировав, устроились «специалистами по России». Ненавидят ее, пугают ею, советуют, как справиться с этим монстром, чтобы цивилизованному миру быть «живу», и – кормятся Россией.Это либо недостаток прямодушия, порядочности, либо отсутствие исследовательской смелости. Положим, не только материальный интерес привязывает ненавистников к России. Что же тогда? Какое-то неизъяснимое притяжение этой сказочно богатой духовно страны.Исследователю, тем более склонному к парадоксальному мышлению, здесь открывается заманчивая тема. И где же, как не в книге о Пушкине, национальном гении России, обозначить ее? Да, Терц написал книгу еще здесь. Но и потом, издавая ее на Западе, не нашел в себе исследовательской смелости поразмыслить над тем, почему же не отпускает его немилая Россия.

А теперь второй волнующий меня вопрос. Владимир Максимов зло и точно охарактеризовал общественное отношение к «пророкам оттуда»и – шире – общественную атмосферу наших дней: «Верят любому заезжему графоману из зарубежной Тмутаракани, сообщающему им о своих сногсшибательных литературных успехах на Западе. Верят безответственному эмигрантскому болтуну, выдающему стране рецепт полного потребительского благоденствия. Общество наше продолжает жить разрушительными (хотя бы и под другим знаком) иллюзиями».

О «разрушительных иллюзиях»и, более того, о пафосе разрушения, зачадившем сейчас общественную атмосферу, я и хочу сказать. Литература «третьей волны»немало трудится для утверждения этого пафоса: эпатаж, ниспровержение классиков, утверждение образа России – тысячелетней рабы – все это направлено на разрушение. Не режима, нет, – России.

И тут перейду к главному, что неотступно терзает сознание. Да ведь это же было! Было в те страшные годы, когда жизнь определялась торжественно пропетым девизом: «…разрушим до основанья, а затем…». И Пушкина бросали «с парохода современности». Не случайно Терц в «Прогулках»ссылается на теории лефовцев (кстати, думаю, что Синявского следовало бы сопоставлять не с Розановым, русским мыслителем, замечательным не только же эпатажем и отнюдь не нигилизмом, а именно с лефами). И (обратимся непосредственно к общественной жизни) блокировали работу Думы, предшественницы нынешнего парламента, используя дебаты для дестабилизации положения в стране. Читать исторические романы- исследования Солженицына или же давнюю книгу Тернье о работе Думы (ее, на мой взгляд, надо переиздать и дать на руки всем нашим парламентариям) страшно. Это о наших днях.Разрушители России издавна избрали главной своей мишенью Пушкина. Ведь он не только величайший поэт нашего народа, но. ПО слову Гоголя, русский человек в своем развитии. Пушкин – живой символ духовного здоровья России, ее внутренней цельности и силы. Не случайно те, кто мужественно противостояли разрушительной тенденции, призывали, как делал это Ходасевич, единомышленников «аукаться»именем Пушкина.Страшно не само по себе примыкание современного литератора к разрушительной тенденции. Страшно возвращение к ней после того, как приоткрылась кровавая правда о последствиях, к которым она неотвратимо ведет. Так же страшно, на мой взгляд, сегодняшнее повторение приемов полемики предреволюционных радикалов. Сергей Бочаров, преодолевая застенчивость талантливого человека, в первом же выступлении закрепил за оппонентами Синявского ярлык охранителей, чуть ли не тюремщиков. Да взгляните вокруг! Прислушайтесь к: тому, кто говорит сегодня о сильной руке о ВЧК для перестройки! Где они, ваши охранители?

Радикалов начала века можно было бы хотя бы попытаться понять. Они не знали, что будет затем, после разрушения до основания. То есть не знали полной правды. Насилия, крови в предреволюционной России жаждали едва ли не все общественные силы. Но по крайней мере о собственной гибели не догадывались, да и о том, что счет жертвам пойдет на миллионы, полагаю, не думали.Но повторять тот же путь сегодня, пользоваться старыми рецептами для достижения быстрого успеха, за которым холод пропасти, – этого нельзя ни понять, ни простить.

Тревожный звонок прозвенел. Бочаров здесь ссылался на историю публикации отрывка «Прогулок»в «Октябре». За публикацию сняли главного редактора, – сказал уважаемый литературовед. Умолчал он только о том, что снять не дали. Умолчал о том, кто хотел снять и кто не дал. Хотели снять…

ИЗ ЗАЛА. Ну, пленум-то снял.

А. КАЗИНЦЕВ. Хотели снять писатели. Кто «размахивал Пушкиным, желая захватить журнал»? Распутин, Белов? Наследники великой традиции русской литературы, восходящей к Пушкину? А не дал снять Верховный Совет. Ситуация с «Октябрем»приоткрыла ужасную картину, сложившуюся за кулисами. Бессилие писателей отстоять честь русской литературы и всевластие бюрократов, объединившихся с теми, кого они в свое время давили. Объединившихся в общей ненависти к России.

 

Алла МАРЧЕНКО

Перефразируя известное соображение Пушкина, можно сказать, что книга А. Д. Синявского, замечательная сама по себе – и как литературоведческое исследование, и как художественное произведение, – не менее замечательна вызванным ею переполохом. Все переполошились, и левые, и правые, а некоторые, например Солженицын, даже разгневались: и как-де осмелился фамильярничать со столь высоким предметом? Как дерзнул взять на два тона ниже! Хотя на самом-то деле фальшивим, забирая на два тона выше, мы, а не Терц, мы, все мы, включая многоуважаемого Александра Исаевича… И вот еще какой общий недуг засвечивает неадекватная (мягко говоря) реакция литобщественности на «Прогулки с Пушкиным». Увы, мы разучились, а может, никогда и не умели, читать художественный текст как целостность, рождаемую «через слагаемость», где все, как говаривал Есенин, – «оправдано»и нет «ни одной лишней черты, о которую воспринимающая такое построение мысль споткнулась бы, как об осеннюю кочку».

Мы априори нацелены на цитаты – рубим, колем, режем, рвем художественную ткань, и чем прихотливее узор-переплетение, тем ожесточеннее рвем, и не по нитке – вперекос. А в результате? Имеем не мысль, а четвертушку, осьмушку мысли.

«Прогулки»для разборки на цитаты – материал благодатный: Терц-Синявский на это прямо-таки провоцирует! Скажем: «Никто так глупо не швырялся жизнью, как Пушкин». Или: «Ну, кто этаким дуриком входил в литературу?»Надергаем эффектных клочков, смастерим из них «лоскутное»покрывальце, обругаем – свое, а не терцевское – сочинение: «Удушающая порция кривляний»– и успокоимся: отделались, мол, от нарушителя литприличий…

Есть в книге Андрея Синявского и еще одна особенность, трудно проходимая для застандартизированного сознания. В «Памятнике»Пушкин, заглядывая в будущее, предрекает: каждая категория читателей по смерти Поэта получит свою часть «наследства». Массы, то есть практически ВСЕ – Великая Русь, всяк сущий в ней Язык – обойдутся Слухом и Именем («Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык»).

Просвещенное большинство – читающая публика – народ (не чернь) присвоит иное: «И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал»…

Очень важно уточнение – ДОЛГО, долго, но не всегда, не вечно! Бессмертие, то есть славу, обещает лишь признание и понимание – ничтожного, в сравнении с народом и толпой, меньшинства: «И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит…»

До сих пор эти три Пушкина под одной обложкой не встречались.

Пушкиным-первым серьезное литературоведение не занималось: он – собственность мемуаристов, беллетристов, «патриотов».

Пушкин-второй изучен-исхожен вдоль и поперек – для «прогулок»на этом уровне закоулка уже не сыщешь… В последние 50 лет этот Второй (великий гражданин) был почти единственным Пушкиным.

Пушкина-третьего захватили академики и сделали все, чтобы «читатель стиха»перестал понимать его «на языке подлинника».

А что сделал Синявский? Пообещал заняться Пушкиным- первым. На скорую руку набросал его сильно сдвинутый в пародию портрет. Перескочил через Пушкина-второго и тем же неформальным языком стал рассказывать «чудные открытия», какие случились – именно случились, а не добыты в тиши библиотек и кабинетов, – в «чудные мгновения»общения – «тет-а-тет»с Пушкиным. И не в тюремных пределах, само название в истоке имеет, видимо, пушкинские строки: «Там некогда гулял и я, Но вреден север для меня»…

Да – не по правилам. Да – спорно. Почти странно, странность, однако, не заключена в тексте, а навязана ему, тексту, раздражением пленной – чужой мысли, охранительным торможением нашего, а не авторского ума, ибо по сути беззаконность Синявского-Терца освободительна, в том самом пушкинском понимании свободы: «Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум»…

 

Юрий МАНН

Книгу Андрея Синявского трудно понять вне тех обстоятельств, в которых она возникла, иначе говоря – вне определенных традиций восприятия и объяснения творчества Пушкина. Дело в том, что судьба Пушкина в советское время складывалась не так, как, скажем, Достоевского. Короткий штюрмерский период, когда Пушкина (вместе с другими классиками) сбрасывали с корабля современности, сменился эпохой официального признания и почитания. Сейчас иногда представляют дело так, будто бы в плохие времена официальные круги нападали на Пушкина, а люди свободомыслящие его защищали. Увы, дело обстояло иначе. К Пушкину всегда обращались за поддержкой любой доктрины (вспомним книгу В. Кирпотина «Наследие Пушкина и коммунизм»), в послевоенные же годы и вовсе его канонизировали. Процесс завершился примерно в 1949 году, когда достигла пика очередная сталинская идеологическая кампания. За непочтительное слово о Пушкине можно было поплатиться – свободой, во всяком случае – работой. При обосновании тех или иных догматов цитирование Пушкина приобрело такую же силу непререкаемости, как классиков марксизма-ленинизма. Цитатами из Пушкина обслуживались различные кампании – и борьба с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, и великодержавная политика жандарма Европы (тут были подняты на щит – К. Симоновым, в частности, – антипольские стихи Пушкина) и т. д.

Понятно, что с подлинным Пушкиным такие концепции вязались с трудом. Поэтому сложилась определенная пушкинская мифологема, чрезвычайно детализированная и разветвленная. Вот против мифологизации Пушкина и направлена прежде всего книга Синявского. Вспоминается еще один, более поздний пример: «Талисман»– не самый удачный фильм Э. Балаяна («Полеты во сне и наяву»– намного значительнее): но его живая мысль – отчуждение от мифологизированного Пушкина, рассчитанного на конъюнктуру и массовое потребление. Пожалуй, были еще попытки противостоять волне политизированной и слащавой мифологизации.

Сарафан на девке вышит.

Мужики сдают рубли.

Пушкин в ссылке пьет и пишет

Все, что чувствует внутри.

Из кухонного горнила

Не заморское суфле –

Родионовна Арина

Щей несет ему в судке.

Вот слетает точно кречет

На добычу певчий бард,

Щи заведомые мечет

Меж курчавых бакенбард.

Знает бдительная няня:

Пунш у Пушкина в чести.

Причитает: Саня, Саня,

Стаканищем не части.

Век у Пушкина с Ариной

При закуске и еде

Длится спор славян старинный:

Четверть выпить или две.

Девка чаю схлопотала.

Мужики пахать ушли.

Глупой девке сарафана

Не сносить теперь, увы.

С этой девкой, с пуншем в чаше,

С Бенкендорфом во вражде,

Пушкин – будущее наше,

Наше все, что есть вообще.

Это Алексей Цветков. Привожу не очень известные у нас строки с риском навлечь на их автора громы и молнии «защитников»Пушкина. Но пусть он в таком случае хоть несколько отвлечет внимание от Синявского…Еще одна предпосылка возникновения «Прогулок с Пушкиным»– установившийся у нас эмоциональный тон отношения к великому поэту. Этот тон – непременно возвышенный, «волнительный», нутряной. Малейший оттенок несерьезности и комизма из него беспощадно изгонялся. Пушкин, по словам Гоголя, был великий «охотник до смеха», в том числе и смеха над собой, как говорят, на свой счет, – признак действительно мощной и здоровой духовной организации. Иные защитники пушкинской славы оказались куда более обидчивыми.

В черновой редакции «Ревизора»есть рассказ Хлестакова о поэте: «Вообразите себе: перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какова только для одного австрийского императора берегут, – и потом уж как начнет писать, так перо только: тр… тр… тр…»и т. д. (эпизод этот не попал в окончательный текст, по существующей в нашем литературоведении версии, якобы потому, что Пушкин запротестовал против бестактности Гоголя и последний уступил. Характерный исход мысли – разумеется, не Гоголя, а нашего современника, советского человека, твердо убежденного, что великие не должны разрешать над собою смеяться. Но в окончательной редакции «Ревизора»Хлестаков все же позволяет себе близость с Пушкиным («С Пушкиным на дружеской ноге…»), смех возникает в зоне его облика якобы по поводу его реплики: «.. так как-то все…». Ну, не кощунство?

Кстати, небезызвестного Александра Хазина, автора пародии на «Евгения Онегина», одного из героев партийного постановления о журналах «Звезда»и «Ленинград», поносили не только за «очернение»советской действительности, но и за то, что он осмелился со своим нечистым смехом приблизиться к фигуре Пушкина.Господствующий у нас эмоциональный тон отношения к классикам имеет свои традиции, свои философские предпосылки, обсуждать которые здесь представляется неуместным. Говорю лишь о восприятии облика Пушкина. В мифологизации Пушкина заключена немалая доля сакрализации, что тоже имеет свои исторические предпосылки. Когда нет Бога, приходится же кому-то выполнять его роль. «Явленье Пушкина России равно явлению Христа…»– так вот прямо и возглашено в одном недавнем стихотворении…Но это, конечно, еще и особая сакральность – в ее угрюмо- мрачном, старообрядческом, официальном варианте, – не допускающая иронии и насмешки и целенаправленно сливающая все возможные точки зрения в одну сугубо серьезную, а все многоцветье жизни – в одну темную краску. Отнюдь не всегда и не везде подобная точка зрения считалась обязательной. Сакральность более широкого, народного, фольклорного, неофициального типа (как это показали Вяч. Иванов, О. Фрейденберг и особенно М. Бахтин) такое совмещение серьезности и смеха, высокого и травестированного не только не исключала, но даже полагала его необходимым.

Книга Синявского предлагает широкий взгляд на Пушкина – взгляд остраненный, освежающий, в известном смысле – эпатирующий и «карнавальный». Поэтому использование здесь псевдонима-маски «Абрам Терц»– вполне определенный знак. Видеть в подобном подходе; опасность можно лишь применительно к тому, что само по себе слабо, фальшиво, не имеет глубокого содержания. Понимают ли защитники Пушкина, какую двусмысленную услугу они ему оказывают, причисляя его творчество к таким эфемерным явлениям?

Я согласен с тем, что нельзя судить о «Прогулках с Пушкиным»по отдельным словам и фразам, но хотел бы вновь несколько расширить проблему. Дело в том, что у нас выработалось как бы фасеточное зрение: мы реагируем не на смысл целого, а на слова и словосочетания. Последние же воспринимаются как опознавательные знаки должного или недолжного и потому или успокаивают, если мы встречаем слова, которых ждем (мол, все идет как надо), или внушают тревогу, или происходит какой-то сбой (мол, автор что-то «не того»). В недавние времена успокаивающими словами были «гражданственность»,»интеллектуальность»,»масштабность»(«… некто, имярек, умеет масштабно мыслить…»), «народность»и т. д. Теперь больше ласкает слух – «общечеловеческие ценности»,»Соборность»… Если же вместо этого встречаются «легкость»,»эротичность», да еще в сочетании с «ножками»,»самозванство»,»Прогулки с Пушкиным», – то это плохо… Но действительно ли плохо?Безусловно, Синявский рисует Пушкина таким, каким он его видит, подготовленный своим жизненным опытом, своим способом видеть вещи, – как же может быть иначе? Безусловно, Синявский берет не «всего Пушкина»– кто же решится на подобное? Но, думаю, то, что увидено и взято, восходит к реальному содержанию жизни поэта, ибо лицедейство, самозванство, протеизм, как они объяснены в книге, есть определения пушкинской художнической самореализации, происходившей порою при очень тяжелых внутренних и внешних обстоятельствах. «Пушкин больнее других почувствовал самозванца…» «Больнее»– кажется, неожиданное слово в жизнеописании легкого Пушкина, но между тем оно имеет большой вес в книге. Пушкин у Синявского, конечно, не вне содержания; он просто вне некоторых привычных категорий, к которым у нас обычно сводится содержание. Я имею в виду не только официальное пушкиноведение, но и в определенной мере неофициальное, даже антиофициальное – то пушкиноведение, которое С. Бочаров удачно назвал «благочестивым».Как же можно было не увидеть, читая книгу, что ее герой – не легкомысленный повеса, не шалопай, но самоотверженный служитель искусства, его «невольник»(все мы помним: «невольник чести»)? «Если Пушкин (допустим!) лишь делал вид, что бездельничает, значит, ему это понадобилось для развязывания языка, пригодилось как сюжетная мотивировка судьбы, и без нее он не смог бы написать ничего хорошего. Нет, не одно лишь кокетство удачливого артиста толкало его к принципиальному шалопайству, но рабочая необходимость и с каждым часом крепнущее понимание своего места и жребия».Если эта цитата не убеждает, то я бы попросил еще перечитать страницы о пристрастии Пушкина к его негритянским предкам. «Дикий гений. Дымящийся окровавленный кусок поэзии с провалом в хаос… Если белой костью своего дворянского рода Пушкин узаконивал себя в национальной семье, в истории, то негритянская кровь уводила его к первобытным истокам творчества, к природе, к мифу». В Пушкине – столкновение дионисийского начала с аполлоническим. Ничего себе легкий Пушкин, если в нем приоткрывается бездна, в глубине которой древний Хаос…

Поэтому, как мне кажется, внутреннее задание книги состояло в том, чтобы на «островке свободы», о котором здесь уже говорилось, докопаться до глубоких смысловых пластов. «Чистое искусство»,»искусство для искусства»понимаются вовсе не как отчуждение от смысла, но – от его предуказанности, завершения, завершенности, от доктринерства, от подчиненности любому патрону или заказчику. И это в то время, когда по внутреннему побуждению искусство, бывает, служит иному из этих начал. Искусство несовместно с утилитаризмом, – говорим мы. Как бы не так! «Оно уходит из эстетизма в утилитаризм, чтобы быть чистым, и, не желая никому угождать, принимается кадить одному вельможе против другого…»Искусство, мол, несовместно с неправою целью, – и снова на практике оказывается все сложнее. «Клеветникам России»и «Бородинская годовщина»с моральной точки зрения далеко не безупречны, а стихи – гениальные. «Прогулки с Пушкиным»– действительно панегирик, но панегирик прежде всего искусству – и Пушкину, поскольку он является его полным воплощением. Причем это такой панегирик, который близко подходит к другому жанру – парадоксу, так как автор видит разные стороны возвеличиваемого явления.Отсюда и сложность авторского отношения к герою книги. Но эта сложность – совсем не того рода, о которой говорят ее оппоненты, обрушившиеся, в частности, на название, ибо они увидели в слове «прогулки»нечто до невероятности неприличное и легкомысленное. Мол, с одной стороны, красота, истина, правда, а с другой – «прогулки». Но если вчитаться в текст, то становится ясно, что это понятие существует не в пределах оппозиции: настоящая жизнь и легкомысленное времяпрепровождение, – а в пределах другой оппозиции: жизнь, определенным образом организованная, и жизнь, не являющаяся таковой, то есть более стихийная и самопроизвольная. И поэтому заметно, что Пушкин в одном отношении очень устраивает автора, ибо служит для него не только предметом восхищения и эстетического почитания, но и нравственной опорой, основой «самостоянья», а с другой стороны – устраивает не вполне. Эта диалектика и передана заключительной, эпатирующей фразой о том, что с Пушкиным «можно гулять», а «жить»– «не знаю, не пробовал».Вообще если обратиться к литераторам, подходившим к Пушкину с позиции христианского вероучения и христианского кодекса поведения, то есть (скажем условно) жизни, определенным образом организованной, то среди них наблюдалось двоякое отношение к Пушкину. С одной стороны, Достоевского (в его Речи о Пушкине) или, например, С. Франка Пушкин полностью устраивал – как учитель жизни, то есть как человек, с которым именно «можно жить»,»как один из глубочайших гениев русского христианского духа»(слова Франка), а с другой стороны, Гоголя периода «Выбранных мест из переписки с друзьями»или, скажем, В. Соловьева Пушкин не полностью устраивал, причем по тем же самым причинам. Очевидно, Синявский здесь ближе ко второй традиции, что не мешает ему (впрочем, так же, как, например, Гоголю) не только

отдавать полную дань художественному гению Пушкина, но и видеть моральный смысл этой художественности. Но, повторяю, тут проблема, относящаяся к восприятию Пушкина вообще, к его посмертной судьбе.Однако для начала нужно взглянуть на книгу непредвзято, мимо тех странных обвинений, которые прозвучали по ее поводу. Кстати, знают ли те, кто называет Синявского русофобом, что во время процесса Синявского – Даниэля в печати его обвиняли в… антисемитизме? Говорилось это людьми, отнюдь не склонными к юдофильству, и на основании того же метода выхваченных фраз. Значит, в одно время можно быть антисемитом, а в другое «русофобом», – так сказать, на предъявителя. Это говорит о том, что обвинительный антураж у нас в некоторой мере автономен и самостиен, главное – «ущучить», а «статья»подбирается в зависимости от времени и обстоятельств.

 

Сергей КУНЯЕВ

В обсуждении неоднократно в разных вариациях звучала фраза о том, что нельзя, неправильно вычленять из книги какие-то эпизоды или отдельные фразы, и тем не менее постоянно обращалось внимание то на отдельную фразу, то на эпизод, то еще на какие-то блестки, то на интересные литературоведческие замечания, рассыпанные по тексту книги.Сергей Бочаров справедливо, на мой взгляд, заметил, что, обращаясь вообще к любому тексту о Пушкине, написанному в наши дни, мы так или иначе будем ловить себя на аберрации зрения, на том, что перед нами в этом тексте будет не Пушкин.

Если мы обратимся к началу века, то увидим, что мудрые люди понимали это уже тогда. В 1924 году Сергей Есенин, отвечая в анкете на вопрос о том, какое, по его мнению, влияние оказал Пушкин на литературу, сказал, что влияния Пушкина на литературу не было вообще. Невозможно назвать ни одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным. Понять Пушкина – уже на это нужен особый дар! И дальше он добавил: думаю, что мы только-только начинаем к нему приближаться.Сказано это было более шестидесяти лет назад, но и сейчас мы видим, что никакого приближения к Пушкину фактически не состоялось. Вообще понять, пережить, прочувствовать пушкинскую гармонию, очевидно, нам, как, наверное, и нашим потомкам, все же не будет дано…

А если вернуться к Синявскому и его «Прогулкам с Пушкиным», то я хотел бы обратить ваше внимание на одну фразу из его книги «Мысли врасплох». (Надеюсь, меня не будут тут уличать в том, что я выдираю фразы из контекста, как нити из ковра, какого бы цвета они ни были, поскольку вся книга написана именно такими обрывочными фразами. «Как только вековые устои, – писал Синявский, – сословная иерархия рухнули и сменились аморфным равенством, эта блатная природа русского человека выперла на поверхность. Мы теперь все блатные. Кто из нас не чувствует в своей душе и судьбе что-то мошенническое? Мы способны прикарманить Европу или запузырить в нее интересной ересью, но создать культуру мы просто не в состоянии. От нас, как от вора, как от пропойцы, можно ожидать чего угодно».

Мне представляется, что именно эта фраза была бы наиболее органичным эпиграфом к «Прогулкам с Пушкиным», ибо воспринимается эта книга на первый взгляд именно как «запузыренная ересь», и запузыренная не только в Европу, но и во весь мир. Книгу эту, пока еще не были опубликованы отрывки из нее, поспешили назвать еретической. Я же, например, ереси в этой книге не усмотрел и постараюсь объяснить почему. Мне вообще представляется, что по тем параметрам, по которым составляется суждение о ней, тем привычным параметрам, когда начинают сравнивать книгу Синявского с академическим литературоведением – в пользу ли Синявского или нет, – когда его книга сопоставляется с другими книгами о Пушкине, то, на мой взгляд, трудно эту книгу оценить и понять.

Как мне представляется, книга эта вообще стоит вне этих параметров. И есть в ней ключ, который может дать о ней полное представление, если рассматривать ее в общем контексте того, что написано Синявским, в общем контексте его личности, его судьбы, если мы будем возвращаться к понятию контекста.

Давайте посмотрим на последнюю страницу этой книги – и мы увидим, что в самом конце стоит место написания: «Дубровлаг». Сам Синявский, давая интервью, говорил, что книга эта составлена из писем из лагеря, из писем к жене. И даже отрывок, опубликованный в журнале «Октябрь», начинается с разговора о Пушкине в лагерной зоне.

Так вот, тут прозвучала фраза относительно отсутствия пафоса. Пафос в книге есть, и очень сильный. Тот пафос, с которым в определенной среде, почти что или совершенно нам незнакомой, обсуждаются литературные произведения, литературные герои, писатели и их биографии. Я имею в виду лагерно-уголовную среду. И вот этим пафосом, как мне представляется, и пронизана вся книга Синявского от первой до последней строки.

Сам по себе жанр, избранный Синявским, как бы уже предполагает ориентацию читателя на восприятие книги как на «роман о Пушкине»,»обман», рассказанный на нарах. И если под этим углом зрения посмотреть на «Прогулки с Пушкиным», здесь уже снимается множество вопросов, множество недоумений и даже как бы нейтрализуется возмущение этой книгой, потому что она в принципе написана вне круга представлений о пушкиноведении, о пушкинской литературе. Вне вообще представления – еретического ли, ортодоксального ли, академического ли – о Пушкине.

А. МАРЧЕНКО. Простите, как это может быть, если он все это знает, если это в нем уже сидит? Как можно быть вне этого? Как преподаватель университета он внутри этого. Я ему сдавала Пушкина…

С. КУНЯЕВ. Давайте проведем разграничительную линию между утонченным литературоведом, человеком громадной начитанности Андреем Синявским и его литературным образом – Абрамом Терцем, который по существу как бы нашел свое второе бытие в лагерной зоне, вышел оттуда уже обогащенный соответствующим опытом и все последующие произведения создавал в этом ключе.

Когда мы проведем эту разграничительную линию и соединим эти две половинки в одном человеческом образе, мы поймем, что вот это продукт нашей социальной системы, которым, бесспорно, является Андрей Синявский, и что очень точно почувствовал Роман Гуль…

А. МАРЧЕНКО. Да Роман Гуль ему просто позавидовал!

С. КУНЯЕВ. Я бы не стал здесь говорить о зависти. Я бы сказал о констатации факта, что Синявский – это типичный продукт социальной системы, пропитанной вот этим двоедушием, двоемыслием, двоечувствием и двоесловием. На феномене Синявского это прослеживается очень четко. Другое дело, что сама система отказалась признать в Синявском свое единоутробное дитя. Потому что это явление было настолько кошмарным…

  1. Подробнее я писал об этом в статье «Загадка «Носа»и тайна лица»(в кн. «О художественных мирах», М., 1985).[]

Цитировать

Казинцев, А. Обсуждение книги Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным» / А. Казинцев, С. Куняев, С. Небольсин, П. Вайль, А. Генис, В. Сквозников, А.Н. Архангельский, Д.М. Урнов, Ю. Давыдов, И. Золотусский, С. Ломинадзе, В. Непомнящий, А.М. Марченко, Ю.В. Манн, С.Г. Бочаров, И.Б. Роднянская, Е. Сергеев // Вопросы литературы. - 1990 - №10. - C. 77-153
Копировать