№2, 2017/Литературное сегодня

Об одной рифме в книге Марины Цветаевой «После России»

В 1992 году на юбилейном симпозиуме, проведенном в Амхертсе (США) и посвященном столетию Марины Цветаевой, М. Гаспаров выступил с докладом «Рифма Цветаевой». Темы на том представительном симпозиуме были по большей части широкоохватные: «»Поэма Горы» и «Поэма Конца» как Ветхий и Новый Завет» (Т. Венцлова), «Цветаева и женская традиция в русской поэзии» (Дж. Таубман), «Тема смерти в поэтическом творчестве Марины Цветаевой» (Ю. Фрейдин)… А еще не забыть И. Бродского, сопоставительно и блестяще говорившего о циклах «Магдалина» у Пастернака и Цветаевой.

Вполне осознавая резкую смену регистра, которую он предлагал аудитории самим выбором темы, но считая ее не менее продуктивной, Гаспаров начал свое выступление так: «Вероятно, предмет этого сообщения — самый узкий на этой конференции. Конференция посвящена особенностям творчества Марины Цветаевой. Особенности эти прослеживаются на уровнях мировоззрения, мироощущения, образного строя, языка и стиля, стиха и звукописи. На стыке между стихом и звукописью находится рифма. Частный случай рифмы — неточная рифма. Частный случай неточной рифмы — замена звуков. Вот на этом частном случае я и позволю себе остановиться» [Marina… 240]. А заканчивал он словами: «Мне хотелось показать, как творческое своеобразие Цветаевой проявляется в ее стихах даже на таком, так сказать, молекулярном уровне, как звуковой состав рифмы» [Marina… 247].

Вспомнилось все это, конечно же, не случайно. Вспомнилось в связи с нынешней нашей темой, не столь, правда, узкой, как «замена звуков», но показывающей, тем не менее, своеобразие книги Цветаевой «После России» на «молекулярном» уровне — на уровне рифмы. Причем одной рифмы, которая пронизывает всю книгу и на временном отрезке ее создания (1922-1925 годы) преданно сопутствует ей. Рифмой этой, на наш взгляд, никак нельзя пренебречь, ибо настойчивое повторение делает ее лейтмотивной и более того — связывающей разные части три года разворачиваемого лирического дневника. Не заметить ее тоже невозможно — очень уж она необычная, индивидуально сконструированная и как будто только и специально для этой книги предназначенная.

Хотя впервые появляется она заметно раньше, летом 1919 года, в стихотворении «Тебе — через сто лет». В нем первоначально была такая строфа:

Идите, старьтесь над считаньем петель

И жалуйтесь на рост дороговизн!

Ее могильный холм, где прах и пепел,

Живей, чем ваша жизнь!

В канонический текст она не вошла, — готовя так и не вышедший при ее жизни «Сборник 40-го года», Цветаева эту строфу опустила. На протяжении трех лет к рифме «…изн — жизнь», где первым компонентом является неологизм, образованный с помощью созвучного со словом «жизнь» суффикса, она не возвращалась. Но в июне 1922 года рифма эта вдруг появляется снова, и вот при каких обстоятельствах.

Берлин

Цветаева, уехавшая из России для воссоединения с мужем, начинает писать в Берлине первые стихотворения эмигрантского периода. За полгода до ее отъезда из Москвы в стихах явственно прозвучал мотив прощания с молодостью и любовностью. Но по приезде в Берлин она встретилась с молодым издателем А. Вишняком, и любовь снова ворвалась в ее жизнь и поэзию. И в первом же обращенном к нему стихотворении, которое со временем откроет последнюю ее лирическую книгу, прозвучала найденная когда-то и на время забытая рифма. Причем прозвучала в первой же строфе — как некий музыкально-ритмический и смысловой ключ:

Есть час на те слова.

Из слуховых глушизн

Высокие права

Выстукивает жизнь.

Очевидно, что любовь пробудила жизнь сердца, и его взволнованное биение (выстукивание) сообщает ритм стиху, исполненному в трехстопном ямбе, со сплошной мужской рифмой и победно звонким окончанием четных строк. Фонетически звонким, несмотря даже на «глушь» в одной из них. По отношению к стихам «Ремесла» с их склонностью к отрешению такое начало новой книги было декларативно программным, ибо между жизнью и любовью ставился теперь знак тождества.

Обратим внимание на это «теперь», имея в виду на сей раз не зачин книги, а потенциал самой рифмы, и поймем, что такой смысл, вокруг нее образовавшийся, исключительно ситуативен, что сама по себе эта рифмовочная модель семантически бездонна. И связано это не только с лексическим контекстом или технической инструментовкой строфы, а чуть ли не прежде всего с полисемией обоих компонентов модели.

Действительно, неологизм в первом компоненте может нести в себе практически любое значение. Но и многозначность слова «жизнь» дает немалый смысловой простор и строфе, в которой эта рифма использована, и всему стихотворению. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить две уже приведенные нами строфы: первая из них подразумевает жизнь обыденную, бытовыми мелочами заполненную, вторая — страстно пульсирующую жизнь, вырвавшуюся на час счастья из плена времени.

«Часу» берлинской встречи книга обязана страницами, полными жаждой жизни. Не случайно уже через десять дней после первого стихотворения Цветаева писала Вишняку: «С Вами: шепота, щека, щебеты и — больше всего — ЖИЗНЬ, до безумия глаз мною сейчас любимое слово: в каждом стихе Жизнь» [Цветаева 1997: 97]. И в частности — в том, который по времени совпадает с письмом:

Здравствуй! Не стрела, не камень:

Я! — Живейшая из жен:

Жизнь. Обеими руками

В твой невыспавшийся сон.

……………………………..

— Мой! — и о каких наградах

Рай — когда в руках, у рта:

Жизнь: распахнутая радость

Поздороваться с утра!

Однако в те же июньские дни 1922 года «жизнь» внутри рифмовочной модели принимала и другие значения, вступала в иную парность. 25 июня, кроме письма, датированы три стихотворения. Одно из них процитировано выше. А вот заключительное двустишие второго:

Некоторым, без кривизн —

Дорого дается жизнь.

Забегая вперед, скажем, что этой срифмованности («кривизн — жизнь») предстояла в книге наиболее широкая перспектива: к ней Цветаева вернется еще не раз, наполняя ее разными оттенками смысла. Заметим и то, что здесь впервые использована смежная рифмовка, пространственно и фонетически сближающая конечные в двух строках слова и создающая эффект невеселого перезвона в финале стихотворения.

Удивительным образом этот финал перекликается с началом стихотворения, написанного двумя днями раньше:

Когда же, Господин,

На жизнь мою сойдет

Спокойствие седин,

Спокойствие высот.

Когда ж в пратишину

Тех первоголубизн

Высокое плечо,

Всю вынесшее жизнь.

И происходит это потому, что «жизнь» в обоих случаях несет в себе одно значение — земная юдоль. При этом в первый раз она рифмуется с крайне негативным атрибутом мирской повседневности, а во второй — с первозданно-идеальным, божественным мироустройством, стремление к которому, дорогой ценой оплаченное, есть стремление к поту-сторонней жизни.

Так повторяющаяся рифма создает связи между стихами внутри книги. Но она участвует, пусть не так непосредственно, и в более отдаленных связях. Чтобы увидеть это, вернемся к первому стихотворению книги, наперекор отрешениям «Ремесла» утвердившему новый «час любви». В нем, написанном 11 июня, нет прямых напоминаний об этих отрешениях, оно, надо думать, предполагает последовательное чтение единого лирического дневника — вне деления на корпусы разных книг. На практике, однако, это неизбежно затрудняет восприятие целостного сюжета, который Цветаева протягивает через месяцы, а порой и годы. Как будто осознав это, она на следующий же день (12 июня) пишет стихотворение «Лютая юдоль…», где напоминание о прежнем-пережитом содержится явно, причем не только в первом двустишии:

Милая ты жизнь!

Жадная еще!

Ты запомни вжим

В правое плечо.

Здесь наречие «еще» (пока еще), усиленное к тому же восклицанием, вполне внятно намекает на какой-то временной рубеж, близкий, хоть и не наступивший. О его близости говорит и следующая строка — призыв запомнить то, что уже приближается к исходу.

Наконец, в стихотворении «Когда же, Господин…» есть прямая отсылка к прошлому:

Ты, Господи, один,

Один, никто из вас,

Как с пуховых горбин

В синь горнюю рвалась…

В совокупности три этих стихотворения — для лирического полотна более чем убедительно — осуществляют оборот к прошлогодним отрешениям (циклы «Хвала Афродите» и «Молодость», стихотворение «Муза»). В двух крайних есть повторяющаяся рифма, а во втором (промежуточном) «жизнь», поставленная в позицию рифмы, как будто ждет еще одного повтора, но находит только неточное созвучие в слове «вжим», тоже, кстати, ненормативном, хоть и не сконструированном по однажды найденному образцу.

А в целом за две недели Цветаева, никогда не страдавшая бедностью рифмы, три раза использует маркированный вариант «…изн — жизнь», превращая его тем самым в стихах, обращенных к А. Вишняку, в некую визитную карточку темы вернувшейся любви.

Она настолько срастается с этим «созвучием смыслов», что переносит его вскоре на другого своего адресата. В первых числах июля Цветаева, получившая от Пастернака восторженное письмо и книгу «Сестра моя Жизнь», пишет статью «Световой ливень», где, в частности, сказано:

Пастернак живет не в слове, как дерево — не явственностью листвы, а корнем (тайной). Под всей книгой — неким огромным кремлевским ходом — тишина.

«Тишина, ты лучшее

Из всего, что слышал…»

Столь же книга тишизн, сколь щебетов [Цветаева 1994-1995: V, 232].

Статья закончена 7 июля, а 8-м числом датировано стихотворение, которым она при отправке Пастернаку надписала свою «Разлуку». Позже оно было включено в книгу «После России» и стало в ней первым в длинной череде адресованных ему стихов.

Это стихотворение к моменту написания было уже обречено на появление в нем маркированной рифмы — по двум совершенно разным в истоке причинам. С одной стороны, к ней подталкивал разбег июньских стихов, докатившийся до статьи, где пастернаковская «тишина» дала Цветаевой повод сказать «книга тишизн». С другой, — вынесенная на обложку книги Пастернака «Жизнь» провоцировала Цветаеву, девять раз за неполный месяц поставившую ее в строку, на обыгрывание этого слова в поэтическом ответе. Что и произошло в первом же его четверостишии:

Неподражаемо лжет жизнь:

Сверх ожидания, сверх лжи…

Но по дрожанию всех жил

Можешь узнать: жизнь!

Как видим, начальная буква «Жизни» в сочетании с разными гласными повторена девять раз. Пять раз это именно «жи«, и оно к тому же вовлечено в окончание всех четырех строк. В результате создается сплошная звукопись, эхом раскатывающая ключевое слово, дважды воочию произнесенное и с самим собой зарифмованное в опоясывающей рифмовке. Две внутренние строки, анаграмматические в своих окончаниях, вариативно дублируют ту же рифму. Отчего «Жизнь» безраздельно доминирует во всей первой строфе.

То же можно сказать и о второй, хотя само слово в ней не произнесено ни разу. В этом и нет необходимости при таком начале стихотворения и такой инструментовке его продолжения:

Словно во ржи лежишь: звон, синь…

(Что ж, что во лжи лежишь!) — жар, вал…

Бормот — сквозь жимолость — ста жал…

Радуйся же! — Звал!

Комментировать этот отрезок поэтического текста, сопровожденный нашим курсивом, не стоило бы вовсе, если б не магия чисел: здесь снова начальная буква «Жизни» в разных сочетаниях повторена девять раз, и снова пять из них приходятся на «жи». Может быть, случайность? Но если и так, то очень красноречивая — по Фрейду — случайность. Ставящая под сомнение пресловутую «безмерность» Цветаевой. Во всяком случае — в том, что касается «ремесла», мерность которого «работала» в ней подспудно, даже помимо воли и целеполагания.

Прежде чем приступить к четвертой, последней, строфе, скажем, что в третьей «ж» встречается всего дважды, а во всем стихотворении — 21 раз. Для сравнения: в двух предыдущих — по одному в каждом, а в двух последующих — четыре и три раза соответственно.

Приведем теперь заключительное четверостишие, где появляется, наконец, рифма, предрешенная многими обстоятельствами, в том числе и всем прослеженным здесь ходом стиха:

В белую книгу твоих тишизн,

В дикую глину твоих «да» —

Тихо склоняю облом лба:

Ибо ладонь — жизнь.

Первый компонент («тишизн») пришел в нее из статьи о книге Пастернака, второй — в этой модели неизменный — замкнул все стихотворение. Опоясывающая рифмовка, поддержанная овалом, зрительно явленным в третьей строке («склоняю облом лба«) и в нанизывании шести «о» на исходе строфы, придала всей конструкции мягкость, закругленность линий, задушевность интонации. Недаром стихотворение первоначально называлось «Слова на сон».

Так рифмовочная модель реализовалась в посвящении Пастернаку — второму адресату стихов «После России». Впереди был целый раздел книги, чуть ли не целиком обращенный к нему. Не говоря уже о том, что и в других разделах возвраты к равновеликому поэту, брату по песенному ремеслу, будут постоянными — вплоть до последнего стихотворения «Русской ржи от меня поклон…». Но ни разу больше в этой адресации Цветаева не прибегнет к рифме «…изн — жизнь». И тут тоже скажется чувство меры, ибо концентрация средств была на сей раз столь велика, что любой повтор мог бы показаться навязчивым.

Ни разу больше не прибегнет Цветаева к этой рифме и в семи оставшихся до конца раздела стихотворениях: Жизнь перестала звенеть в них, встреча с Вишняком клонилась к расставанию, исполненному в иных созвучиях. Таким образом, за берлинский период маркированная рифма появилась четыре раза, и все они пришлись на неполный месяц между 11 июня и 8 июля.

Деревья

До конца 1922 года лирика Цветаевой не знала земного адресата. Ее чешский период открыли два стихотворения цикла «Сивилла» (5 и 6 августа), продекларировавшие ненарушимое отныне одиночество поэта. Им вторило идущее следом — «Но тесна вдвоем / Даже радость утр. / Оттолкнувшись лбом / И подавшись внутрь…», — включенное однажды в журнальной публикации в состав цикла.

И действительно, «подавшись внутрь», отъединившись, во всяком случае в стихах, от людей, Цветаева шла к своему тридцатилетию. Воспринимала его не просто как закат молодости, но как роковой рубеж. В непосредственной близости к нему говорила с Богом и с Деревьями. Стихи в тетради шли единой чередой; на два одноименных цикла, в их каноническом варианте, они разделились много позже — при составлении книги.

Вот в таком окружении, в четвертом стихотворении цикла «Деревья» (17 сентября), снова прозвучала берлинская рифма, и не удивительно, что сопрягла она на сей раз совсем иные смыслы:

Древа вещая весть!

Лес, вещающий: Есть

Здесь, над сбродом кривизн —

Совершенная жизнь:

Где ни рабств, ни уродств,

Там, где все во весь рост,

Там, где правда видней:

По ту сторону дней…

Итак, знак тождества ставится на сей раз между «жизнью» и посмертьем. Там и только там она совершенна. Туда устремлена лирическая героиня. Все посюстороннее — «сброд кривизн».

Смысловое взаимодействие с предыдущим использованием идентичной пары («кривизн — жизнь»), повторенной, кстати, в той же смежной рифмовке, протягивает некую связующую нить между двумя разделами книги, даже вопреки их очевидной противопоставленности. Вспомним: первый был вдохновенным «часом» любви, второй сделал своим знаменем окончательный от нее отказ. А по линии рифмы идет между тем развитие единой темы — той, чьи бесхитростность и душевная прямота так трудно вписывались в обыденную жизнь, открывается теперь соприродный ей мир, лукавства и кривизн не знающий.

Его земным прообразом становится лес. Реальный лес пражских предместий. И в то же время символический лес, откуда в день своего тридцатилетия Цветаева совершит переход сродни тому, который совершил когда-то, и тоже на возрастном переломе, в великой своей поэме Данте Алигьери.

«Земную жизнь пройдя до середины, / Я очутился в сумрачном лесу…»: весь цикл «Деревья» следует, на наш взгляд, воспринимать как расширение и детализацию этих начальных в «Божественной комедии» строк. Только лес в нем до поры до времени посюсторонний. Час его преображения пробьет в день рождения Цветаевой, датой которого помечено шестое в цикле, юбилейное «Не краской, не кистью!» (8-9 октября).

Ему предшествовали четыре стихотворения, написанные с 1 по 5 число. Три из них образовали в итоге цикл «Бог». Одно, второе по счету (3 октября), под пятым номером вошло в цикл «Деревья». Циклизацией хронология в книге нарушена, и это мешает сразу увидеть цепочку образов, которая сплелась в последние предъюбилейные дни. Впрочем, даты аккуратно проставлены, так что, разлучая смежные по времени стихи ради создания сверхтекстового единства, Цветаева оставляла возможность восстановления последовательности написания и первичных в его процессе смысловых переходов. Полагаю, даже надеялась на такое восстановление.

Так вот, если выстроить в хронологическом порядке четыре стихотворения, то проступит такая картина. После первого подступа к поэтическому воплощению Бога («Лицо без обличия. / Строгость. — Прелесть…») во втором стихотворении миражом проходят ветхозаветные сюжеты и персонажи, как бы ожившие в подвижных очертаниях леса. «В убеганье дерев» чудится и явленность Бога. Попытка закрепить это видение в обращенном к нему вопросе делается в третьем стихотворении: «То не твои ли / Ризы простерлись / В беге дерев?» И там же возникает тема Христа:

Следом гусиным

Землю на сон крестил.

Даже осиной

Мчал — и ее простил:

Даже за сына!

Она и становится осевой в юбилейном стихотворении. Ибо переход от грешного здесь к лучезарному там дан в нем сквозь призму смерти Христа, и происходит он в трудноопределимом пространственном измерении, единственным достоверным свойством которого является всезаполняющее светоизлучение, которое в таком контексте ассоциируется прежде всего с Преображением Господним.

Первое очевидно, словами проговорено:

Как будто завеса

Рванулась — и грозно за ней…

Как будто бы сына

Провидишь сквозь ризу разлук —

Слова: Палестина

Встают, и Элизиум вдруг…

Слова, впрочем, долго перетасовывались, эти строчки дались не сразу и не легко, Цветаева снова и снова возвращалась к ним, как к заклинанию, в котором не хватает какой-то последней точности. «Как-будто бы сына / Впервые за годы разлук / Находишь…», «Как-будто бы сына / Находишь — и сын этот сед» (повторено дважды с незначительно измененным продолжением), и опять: «Как-будто бы сына… / Сквозь прелость — / Струение риз и волос», «Как-будто бы сына / Находишь — и сын этот сед. / Так светят седины, / Так: свет, попирающий цвет» (курсив наш. — Т. Г.; [РГАЛИ 59: 83, 84, 85]). И сразу после этого, найдя, по-видимому, главный ключ, Цветаева записала окончательный вариант стихотворения.

В нем «рванувшаяся завеса» обозначила момент смерти Бога-сына, а всепобедительным его светом залился преображенный лес, покидаемый мир, и путь к иной жизни, и сами ее пределы — «Пески Палестины, / Элизиума купола…».

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2017

Литература

Геворкян Т. Встречи Сивиллы // Вопросы литературы. 2016. № 1. С. 264-300.

РГАЛИ. Ф. 1190. Оп. 3. Ед. хр. 59.

РГАЛИ. Ф. 1190. Оп. 3. Ед. хр. 62.

Цветаева М. Избранные произведения. Л.: Советский писатель, 1965.

Цветаева М. Стихотворения и поэмы. Л.: Советский писатель, 1990.

Цветаева М. Собр. соч. в 7 тт. М.: Эллис Лак, 1994-1995.

Цветаева М. Неизданное. Сводные тетради. М.: Эллис Лак, 1997.

Цветаева М. Пастернак Б. Души начинают видеть. Письма 1922-1936 годов. М.: Вагриус, 2004.

Эфрон А. История жизни, история души. В 3 тт. Т. 3. М.: Возвращение, 2008.

Marina Tsvetaeva: One Hundred Years. Столетие Цветаевой. Материалы симпозиума / Ред.-сост. В. Швейцер, Д. Таубман, П. Скотто, Т. Бабенышева. Berkeley Slavic specialties, 1994.

Цитировать

Геворкян, Т.М. Об одной рифме в книге Марины Цветаевой «После России» / Т.М. Геворкян // Вопросы литературы. - 2017 - №2. - C. 147-181
Копировать