№7, 1982/Жизнь. Искусство. Критика

О творчестве Федора Абрамова

Написано давно и со знанием дела: «Как же трудно пронести один огонь и дух через десять томов, как трудно не потушить его».

Ну, а через четыре тома, четыре романа – легко ли? Не легко, думаю я, но возможно, если они есть – огонь и дух. Они сами заставляют себя нести дальше и не гаснут, потому что ветер жизни раздувает их. Он всегда раздувает, если это угли, а не зола. Эпиграфом к статье можно было бы поставить слова из «Дома»: «Да, думал Петр, пройдут года, пройдут века. Будет все та же белая ночь, будет все та же Марьюша, наверняка расчищенная, разделанная, без этого нынешнего позора и запустения, а что останется от них, от людей? О них какую будут петь песню?»»Что останется?» (Или это пустые вопросы?) Песня? Какая? Да будут ли? Или – напрасные хлопоты, сентиментальный, романтический бред? Что бы там, после нас, ни пели, нам-то что? Прожили свое как сумели, сможете лучше – живите… Ну и пойте что хотите, – до нас не донесется…

Петр Пряслин чувствителен, но в меру; это брат Гриша чуть что – в слезы: всех бы примирил, все бы у него опомнились и повинились друг перед другом… Но и на Петра находит печаль: ни своя судьба, ни ближних не кажутся ему теми, что желались. То есть все, что с ними происходит, в общем-то, правильно и неизбежно, но Петр чувствует, что возможна какая-то иная трата отпущенных ему сил, какой-то другой ее, более внятный, смысл и направление… Не о далекой песенной хвале мечтает – о доброй молве. Не столько о будущих людях, о потомках думает, сколько о себе самом: это ему самому надо… Петру не все равно, какими словами помянут его поколение и его время.

«После нас хоть потоп», «После нас хоть трава не расти» – эта «философия», можно сказать «концепция поведения», редко формулируется в открытую, именно такими словами, но к ним, как ни прячь, ни облагораживай суть, в конечном счете сводится. Для Федора Абрамова такое жизнепонимание враждебно, но с ним приходится считаться; оно существует не только в агрессивно-вызывающих формах; оно способно охватывать многих, пользуясь усталостью, перегоревшими страстями, сникшим духом, и хлесткая фраза о потопе может выражать ясное сознание своей подчиненности и малых возможностей. Инерция падающей ответственности пытается достать и Пряслиных, особенно в благополучные времена, пытается угомонить Михаила, заразить усталостью или наглостью, но Пряслины потому-то и значительны, центральны в романе, что писатель наделяет их самосознанием, соединяющим времена и не позволяющим жить только своим жизненным сроком и своей корыстью. Петру небезразлично, что скажут те, будущие, кому еще послужит расчищенная Марьюша, да и вообще вся заросшая, заброшенная земля, заново «колонизованная».

Что же касается «песен», которые время складывает само о себе, то Пряслины не испытывают к ним большого интереса. Взялся было Петр за «роман-газету», – целая стопа у старшего брата скопилась, новенькие, нечитаные! – да не пошло что-то: «Все вроде бы правильно, речисто, а читать не хочется».

Что из этого следует? Да немногое. Попалась худая книжка… А впрочем, следует вот что: заброшенные луга Марьюши и речистая, фальшивящая песня – одно к одному, не явная, но взаимосвязь есть, и Абрамов знает это хорошо.

Еще в пятьдесят четвертом1 он усомнился: те ли «песни» о деревне складываем, те ли припевы повторяем? Не слишком ли много там фантастического прекраснодушия и умственного расчета?

Все последующие годы Абрамов искал пути к тому, чтобы слово вмещало жизнь, не упрощая, не лукавя, не прожектерствуя. Его влекла литература, свидетельствующая об исторической реальной действительности и действительном историческом человеке.

Можно возразить, что пусть лучше «свидетельствует» документ, трещит кинокамера и щелкает фотоаппарат, что «верности жизни» недостаточно для художественности и т. д.

Всё так – недостаточно, выучено назубок, но в простоте душевной в тысяча первый раз вслед за другими спросим: без верности жизни – какая литература?

Не литература – антология миражей, сладких снов и успокоительных иллюзий.

Различая авторов по чисто литературным признакам, – если, конечно, удается, – разве не обнаруживаем вместе с тем различия именно в этом, исходном «пункте»: в отношении к жизни, в ее знании и понимании, в степени вовлеченности в ее насущные заботы и страсти?..

Надо бы, вероятно, всякий раз заново определять слова: что такое «верность» и «жизнь», а что значит «верность жизни» и т. д.

По свидетельству Д. П. Маковицкого, Лев Николаевич Толстой нередко говорил после чтения: серьезный писатель. Или – несерьезный писатель.

Бывает, и теперь услышишь о ком-нибудь: «серьезный писатель». В ответ раздается: «у нас все серьезные». Или скажут: «честный писатель». В ответ: «у нас все честные». «Верность жизни»? «А в каких книгах у нас ее нет?»

Тут как ни определяй, ни переопределяй слова, а приходится полагаться на то, что «серьезный», «честный», «верность жизни» – из тех слов, что упрямо сохраняют свой первородный, здравый смысл. Слова не виноваты, что ими сорят. Понятия не виноваты, что их объемы катастрофически расширяют.

Литература способна поддерживать или восстанавливать подлинные значения слов.

Деревенская проза заново открыла полный, неусеченный смысл слов «крестьянин», «деревня», «труд земледельца», «родная земля», «малая родина».

Читая Федора Абрамова, можно неплохо понять, что такое для писателя «верность жизни». Или еще – давление жизни. Или просто – Жизнь.

О чем та старая народная песня «Хожу я по травке, хожу по муравке…», словами которой Абрамов начал цикл коротких рассказов и записей под названием «Трава-мурава»? О каких временах?

И спрашивать вроде бы не нужно. О всех временах. «Мне по этой травке ходить не находиться, гулять не нагуляться…» О чем же еще, если не о желании и счастье жить. О неутолимости этого желания, о неисчерпанности, благе и красоте жизни. Не насытиться, не наглядеться, «ходить не находиться»…

И еще там, у Абрамова, есть такое пояснение к «траве-мураве»: «Травка-муравка что, не знаешь? Да чего знать-то? Глянь под ноги-то. На травке-муравке стоишь. Все, все трава-мурава. Где жизнь, где зелено, там и трава-мурава. Коя кустышком, коя цветочком, а коя и один стебелек, да и тот наполовину ощипан – это уж как бог даст». (Подчеркнуто мной. – И. Д.)

Странно подхвачены слова эти И. Золотусским: «Да, на той травке-муравке мы все стоим». Похоже, что это «стояние» восходит к известному: стоять на чем-то – значит крепиться, держаться; город или земля – на праведниках и т. д. Но «трава-мурава» у Абрамова – это все живое, растущее, зеленеющее, это разброс, вольный посев и всход живого, заполненность земного пространства живым, бесконечностью живого. И потому в словах: «Глянь под ноги-то. На травке-муравке стоишь» – самый простой, открытый, не иносказательный смысл: о чем спрашиваешь? вот она, травка-муравка, – под ногами. На ней стоим, по ней ходим, всюду она… Дальнейшее же движение мысли ведет нас вовсе не к тому, что «мы все» на живом «стоим», а к более естественной и опять же простой догадке и простому сравнению: мы, люди, как та трава-мурава, – «коя кустышком, коя цветочком, а коя и один стебелек, да и тот наполовину ощипан», – живем, поднимаемся, заполняем собою пространство…

В «Последней страде» старый крестьянин просит детей взять его на пожню: «Я сегодня помирать буду». Дети укладывают старика на телегу, привозят на место, усаживают так, чтобы «весь свет белый видел», а сами рассыпаются по лугу, сгребают сено, поют любимую песню отца – про травушку-муравушку…

Так он и умер – тихо и незаметно – под песню.

Перечитайте Федора Абрамова, – как много вместилось жизни! В романах, в повестях, рассказах, очерках, статьях, в записях деревенской речи, повсюду – трава-мурава: обилие, густота, терпкость, родство, плотность, стойкое теплое дыхание жизни. Трава-мурава человеческих судеб. Поле человеческой жизни. Это не какая-нибудь застылая жизнь, не выставочный ее макет, а та самая жизнь, что «течет», «растет», «обновляется», «болеет», «выздоравливает», «набирается ума»: она – живая… Живая народная жизнь. Да, далекая, пекашинская, но разве не наша, общая? Сумеем ли себя отделить от нее, отрешиться, забыть? Возможно ли такое?

Вечная беда чрезмерно отвлеченной, склонной отвердевать мысли: плохо справляется с жизнью. И так, и этак подступается, не теряя уверенности и апломба, то одно выхватит, то другое, что-то столкнет и что-то разведет, то новое правило придумает, то старое обновит, то одну понятийную снасть в дело пустит, то другую…

Если использовать старое сравнение жизни с морем, то невод такой самоуверенной, заносчивой мысли часто возвращается пустым: жизнь, живое ускользает…

Не потому ли литературно-критическая мысль (в некоторых ее вариантах) словно бы спотыкалась о чуть ли не каждое новое произведение Федора Абрамова, будто перед нею что-то неожиданно твердое, угловатое, неудобное, явно заранее не оприходованное, не маркированное… Мысль принималась за свои излюбленные манипуляции и раздраженно отвергала все не соответствующее должной жизни с принятыми для нее ГОСТами как неприятную, вредную выдумку и даже как навет.

Требовалось время, чтобы подобная мысль – в случае ее добросовестности – как бы привыкала к новому для нее художественному материалу, убеждалась – по мере развития самой жизни – в его социальной и нравственной правоте. Мысль не только привыкала, но и внутренне перестраивалась… Она опять была бы готова «затвердеть» в каких-то «суставах», но жизнь в новых книгах того же Абрамова, да и во многих других, составивших славу нашей литературы 60 – 70-х годов, мешала этому «отвердению», этому новому схематизму, помогая мысли сохранять живую непредубежденность и «незаконченность».

Когда мысль «не справляется», то неизбежно выдает себя: видно, как она пытается всеми силами привести прочитанное к «норме», к усвоенной схеме, словно достоинство и культура мышления состоят в соблюдении уже заранее известного порядка, «иерархии» жизненных явлений. Жизнь, открывшуюся в художественном произведении, хочется вернуть к такому «порядку» и через него объяснить. Теперь проза Федора Абрамова окружена почтением и признанием. И все-таки критика с упомянутых позиций («в жизни не так» и т. д.) не исчезла. В ней – растерянность какой-то части читателей перед литературой, как бы посланной самой жизнью, с ее непредусмотримостью, «неправильностью».

Когда пишут об «эпосе» или «эпосе народной жизни» Федора Абрамова, то имеют в виду не то, что он, скажем, обозрел многие события многих лет на больших пространствах. Какие пространства? Пинежье, архангельская земля, дальний угол отечества. Какие события? «Хроника» села Пекашина: как жили, работали, кормились, как всходило солнце и заходило солнце, как умирали одни, как вставали на их место другие… Какие времена? Кое-что из войны, кое-что из послевоенного, из 40 – 50-х, кое-что из 70-х… Более далекое время – только в воспоминаниях, в пересказе, а не в прямом изображении. И еще заметно: «выше» райцентра «отметка» этой жизни не поднимается; другие «уровни», другие пространства, конечно, существуют и разнообразно дают о себе знать; о них тоже рассказывают, вспоминают, но центр романной жизни никуда из Пекашина не смещается. Откуда тогда, несмотря на эту «ограниченность», действительное ощущение большого охвата жизни, поистине эпического охвата?

Наверное, тут никаких особых тайн нет; судьба Пекашина и пекашинцев прослежена в общей сложности на протяжении трех десятков лет. Это большое время. Хотя хронологически действие романов занимает лишь незначительную часть этого времени (весна и лето 1942 года в «Братьях и сестрах», весна 1945-го – лето 1947-го в романе «Две зимы и три лета», лето и осень 1951 года в «Путях-перепутьях», несколько летних недель в начале 70-х в «Доме»), кажется, что оно существует в полной своей величине, без пропусков. Разрыв в двадцать лет между третьим и четвертым романами поначалу воспринимается как нечто трудновосполнимое, почти как пропасть. Но это чувство быстро проходит; пекашинская жизнь, как всякая действительная жизнь, несет все свое с собою; ничто не прерывалось, никакой пропасти, новое знание – о Лукашине, Анне Пряслиной, Подрезове и многих других – становится как бы драматической сутью «пропущенных» лет, подчеркивая еще раз теснейшую связь частного и исторического времени, всю ее серьезность и суровость.

Тридцать пекашинских лет – это тридцать лет исторической жизни страны. Как бы далеко ни аукалось, в Пекашине откликается; нет ничего, что миновало бы Пекашино и оставило его в стороне забытым: всё – через эти избы и эти судьбы. Все исторические «валы» сюда достали, до каждого подворья, и не было человека, – ни старика, ни женщины, ни малого ребенка, – который не почувствовал бы этого на себе… Никто, по-моему, сильнее Абрамова не сказал до сего дня о тяжести принятого русской деревней в военные годы удара, да и о крутой, категорической послевоенной поре – столь откровенно и определенно – мало кто сказал.

История Пекашина – это история многих семей: Пряслиных, Ставровых, Лобановых, Анфисы Петровны Мининой и Лукашина, Нетесовых, Дунаевых, Репишных, Мошкиных и др. Это своего рода единый семейный роман, особенно в первых двух книгах, когда все они, более чем когда-либо, чувствовали себя братьями и сестрами в одном родном доме. Да и позднее не знать им других минут очищения, чем те, когда вспоминали, какой «праведной и святой» жизнью жили в далекие годы общей беды. Дрязги и свары забылись, чувство родства осталось…

Частное время (Михаила Пряслина, Анфисы Петровны, Евсея Мошкина – всех!) обнаруживает под пером Абрамова свою подлинную, историческую, эпическую значительность. Может быть, это самая эпическая из возможных историй – и самая невидимая, скрытая от скользящего взора наблюдателя на каком-нибудь высоком и высокомерном холме история повседневного, предельно конкретного человеческого существования, поглощенного трудом, сбережением детей и дома наперекор неблагоприятным обстоятельствам. Дом в этом случае нужно понимать двояко: как дом семьи и как Дом родины. У Абрамова едва ли не любое частное время, частное существование неразрывно соединены с историческим временем, с историческим существованием народного целого. То есть судьба, характер, обстоятельства каждого персонажа необходимы здесь, чтобы целое действительно существовало в его наивозможно полном составе. На пекашинском уровне, но в исторически полном составе. Кажется, что писатель никого и ничего не хочет пропустить: ему нужна социальная полнота жизни, нужны все действующие в жизни силы и все последствия от действия этих сил. Без этого какая историческая правда? И не социальная ли полнота картины делает ее эпически-объективнее и доступнее для понимания, для нравственной оценки всего, что произошло с людьми на их путях-перепутьях?

«Трава-мурава» у Абрамова – всего лишь пекашинским краешком, – но не выщипана, не прополота, не «осушена». Природа не ведает ни про сорняки, ни про культурные растения, ни про вредные и полезные, красивые и безобразные, для нее всё – трава-мурава, торжество живого… Человек так не может, и художник знает, что человек так не может; ему, художнику, тоже не по силам быть космически-объективным, равно благорасположенным ко всему и всякому, но по крайней мере «прополка» человечества – не его дело, не ему этим заниматься или восхищаться, ему дорога вся полнота луга, леса, сада, вся полнота живущего…

Перечитайте Абрамова: многих ли своих героев он «выполол», как сорную траву, многих ли осудил бесповоротно, «отлучил», «изгнал», как заблудших овец, зачислил в племя «мещан-обывателей» или в носители «бездуховности»? Разве что посмеялся над кем – над колхозным горе-председателем Лихачевым в «Братьях и сестрах» или над Сусой-балалайкой в «Доме», – да и то сказать, с пониманием беды их посмеялся: тут и смеяться, и плакать впору… Можно было бы как следует «рассчитаться» с Подрезовым, личностью сильной, своевольной, бесчувственно, казалось, крутой, и к этому по видимости шло, но повернулось все иначе, неизмеримо сложнее, жизненнее и уж, во всяком случае, не по заготовленным впрок литературным клише: вот руководитель – зарвавшийся бюрократ, «волюнтарист», самодур, а вот – ангел царя небесного, и вся вечная игра в том, что один сменяет другого… Даже Таборского, этого ловко плывущего по течению краснобая, чувствующего себя как рыба в воде в просторах начальствования, писатель не сбрасывает наскоро со счетов, как нечто отжившее или побежденное. Михаил Пряслин уже вспоминает Таборского и вот-вот пожалеет о нем; сложно меняется жизнь, и не сразу поймешь, что приобретаешь, что теряешь, какое зло примешано к новому добру и какое добро уходит со старым злом… Мог Абрамов и легко перечеркнуть Федора Клевакина, как стяжателя-приобретателя, маскирующегося под передового колхозника, и был близок к этому в первом романе, но и от этого простого, обличительного пути отказался…

Пекашинский мир от романа к роману все более обнаруживал свое сложное внутреннее устройство; он все меньше поддавался короткому объяснению; конкретность человеческих характеров, обстоятельств и судеб-«кустышков» и «стебельков» – вступала в конфликт с абстрактными представлениями о жизни, о благе и пользе ее «газонной стрижки». Относительная простота «Братьев и сестер» оправдана единой, всеохватывающей болью этого пекашинского мира, единым напряжением всех его сил: война, оплакивание убитых, тяжелый труд, выживание… Не забудем и то, что это был ранний роман: первый у автора, и помечен давним пятьдесят восьмым годом…

Дальнейшее – это неизбежное для серьезного писателя художественное осознание того, что происходило с деревней после войны, то есть человеческого содержания этих лет. Думаю, что очерки Валентина Овечкина 50-х годов дороги Абрамову, думаю, что в главном они единомышленники, но отличие художника от публициста сказалось:

  1. См.:»Новый мир», 1954, N 4.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №7, 1982

Цитировать

Дедков, И. О творчестве Федора Абрамова / И. Дедков // Вопросы литературы. - 1982 - №7. - C. 37-65
Копировать