Необходимость Достоевского
С тех самых пор как в 1846 году «Бедные люди» заявили миру о явлении, тогда еще мало кому внятном именно как явление, как новое могучее слово, с тех пор как прозвучало взволнованное пророчество Белинского: «Вам правда открыта и возвещена…» 1 – не прекращается спор о природе и значении Достоевского, о духе и смысле правды, открытой и возвещенной им. И по сей день сколько исследований, столько и точек зрения на Достоевского. Хотя непрекращающийся, скорее даже все возрастающий интерес к духовному наследию гения и можно в какой-то мере объяснить «сфинксовым» состоянием проблемы, все-таки в целом определяется и подвигается он отнюдь не «загадочностью», «неразрешимостью» и т. п. побудителями.
«Есть вопросы, – писал Герцен, – до которых никто более не касается, не потому, чтоб они были решены, а потому, что надоели…» 2
Были периоды, когда Достоевского низводили до уровня проповедника «подполья», «свидригайловщины» и «смердяковщины», были моменты, когда явление Достоевского толковалось как равновеликое пришествию Христа. Но до каких бы крайностей ни договаривались его отрицатели и ниспровергатели или апологеты и проповедники, никогда – ни в прижизненной, ни в посмертной судьбе Достоевского – не было «белых пятен» равнодушия к нему, когда бы он «надоел», когда бы «до него никто более не касался». Сила притяжения «проблемы Достоевского», как показало время, – целая эпоха – и какая! – отделяющая нас от эпохи писателя, величина постоянная, по существу независимая от таких «переменных», как мода, конъюнктура, влияние общественных аллюзий или исследовательских иллюзий. Достоевский – одно из таких событий духов-нон истории человечества, которые принадлежат не столько прошлому, сколько вечно движущемуся в будущее настоящему. Во всяком случае, это такое «прошлое», говоря словами Герцена, «последовательно оглядываясь» на которое мы «всякий раз прибавляем к уразумению его весь опыт вновь пройденного пути». Полнее сознавая его, «мы уясняем современное; глубже опускаясь в смысл былого – раскрываем смысл будущего…» 3.
И сегодняшние борения вокруг Достоевского – это вместе с тем отражение глубин и высот, напряженности и направленности «духовной жажды» современного нам мира. Но есть и еще одна сторона проблемы Достоевского – как нашего «вечного спутника», вечного современника. Даже один из наиболее чутких и талантливых литературно-идеологических оппонентов Достоевского, Салтыков-Щедрин, признавал, что «по глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемых им», Достоевский «вступает в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества»; он ставит перед ним такую цель, «в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями «4.
Мыслить, творить, по Достоевскому, – значит мыслить и творить «пропорционально будущему». Такова природа художественно-идеологического сознания писателя-мыслителя.
В известном смысле его духовные искания ориентированы более на нас – а, может быть, и именно на нас? – людей отдаленнейшей для него эпохи будущего, нежели на его современников. И потому, думается, многочисленные исследования, посвященные «проблеме Достоевского», и даже сама эта их многочисленность, как правило, отражают не только уровень собственно научной, литературоведческой, философской мысли исследователей, но вместе с тем и прежде всего – уровень, направление и напряженность духовно-нравственных, идейно-мироотношенческих исканий нашего времени.
Итак, кто-кто, а уж Достоевский, кажется, обилием исследований, в том числе и в самые последние годы – о них и пойдет речь, – не обижен, И все-таки прав автор одной из таких последних работ, посвященных исследованию «сущности мировоззрения писателя», Ю. Кудрявцев: «…Несмотря на обилие работ о Ф, М. Достоевском, в которых раскрыты существенные особенности его мировоззрения, целостного исследования этой проблемы пока еще нет» 5.
Цель новой работы Ю. Кудрявцева, по заявлению самого автора, и есть воссоздание «целостного мировоззрения писателя во всей его сложности» (стр. 6). «Для решения этой задачи сделана попытка проанализировать все творческое наследие писателя» (стр. 10). Задача, как мы понимаем, грандиозная, оказывавшаяся до сих пор не по плечу исследователям (о чем автор говорит сам в выше приведенной цитате), а потому и дерзкая, но тем почетнее решить ее наконец.
«Люди так или иначе отражают внешний и внутренний мир. Существуют три основных вида этого отражения: миросозерцание, миропонимание, мировоззрение» (стр. 7), – сразу же вводит нас в «структуру» своей работы и своего способа «воссоздания целостного мировоззрения писателя» автор. «Миросозерцание есть совокупность взглядов человека или какой-либо социальной общности на мир». Миросозерцание способно уловить и отразить лишь внешний, событийный, арифметический уровень (или «круг», по терминологии Ю. Кудрявцева) мира. Миропонимание – совокупность тех же взглядов, но уже «теоретически обоснованных». На этом уровне или в этом круге раскрывается «социальность бытия, его алгебра». Мировоззрение – это уже не просто совокупность, но «система теоретически обоснованных взглядов», позволяющая улавливать «предельно глубокий уровень бытия», его философичность, его «высшую математику» (подчеркнуто мной. – Ю. С; стр. 7).
Творческое наследие Достоевского в книге Ю. Кудрявцева разделяется на три периода (досибирский, сибирский и послесибирский), а каждый из этих периодов рассматривается на трех уровнях (или по трем кругам): миросозерцания, миропонимания и мировоззрения. Разделение творчества Достоевского на три периода – традиционно для литературоведения, попытка же разложить художественно-философскую целостность мира Достоевского на три составные (круга) с той последовательностью, которая характерна для книги Ю. Кудрявцева, кажется, предпринята впервые. Прежде чем высказать свое мнение о целостности самой «структуры» работы «Три круга Достоевского», хотелось бы сказать несколько слов о том, что, собственно, нового позволяет она открыть исследователю.
Итак, пройдем вслед за автором по первому кругу Достоевского. В досибирский период герои писателя бедны, духовный мир их скуден, люди они – нетворческие, они несчастны, безразличны друг к другу. «Символы неустроенности жизни – слезы, припадки, обмороки» (стр. 16). Наблюдается «непочтительное отношение к немцам» (стр. 21) и т. д. В сибирском периоде автор замечает такие закономерности, как отсутствие бедных людей, появление образа первого «космополита» (слуги Видоплясова в «Селе Степанчикове…»); отмечает, что «язык героев нормальный, без уменьшительных «словечек» (стр. 26). Для послесибирского периода творчества Достоевского характерны следующие особенности: «тяжелые материальные условия жизни многих героев» (стр. 28), «море слез» (стр. 29), «тема народа специально не выделена»; «слабо показан рабочий люд» (стр. 31); хотя вместе с тем отмечается «сочувствие к страдающему, униженному человеку» (стр. 60); «много негативного о евреях» (стр. 40); «женские образы «Братьев Карамазовых» новизною не блещут» (стр. 44), но… все это вместе взятое раскрывает прежде всего – «глубокую содержательность творчества» Достоевского… (стр. 56). Достоевского ли? И на чем, собственно, зиждется столь неожиданный вывод? Неожиданный для книги Ю. Кудрявцева.
Думается, что попытка вычленить из целостности живого, многомерного мира писателя его «арифметический круг» вряд ли что прибавила к нашему пониманию самого Достоевского. Кроме разве того, что на таком уровне Достоевского уже нет, а есть маленький, скучный, третьестепенный писатель. И такое ощущение, рождаемое кругом первым, мы должны, безусловно, отнести к несомненным открытиям книги, правда, думается, совершенно непредвиденным автором: в ней по существу представляется не миросозерцание самого Достоевского, но Достоевский как бы глазами обывателя, этакого лишенного сердечности, рационализированного Макара Девушкина, для которого вся сложность мира теоретически вполне вмещается в круг нескольких правил арифметики. И в этом смысле не запланированное автором, но объективно проявившееся разоблачение «арифметического» восприятия Достоевского интересно, убедительно и достаточно оригинально. И в высшей степени поучительно.
Действительно, только «арифметическим» взглядом можно увидеть в «Идиоте»»диалектику припадка» (стр. 29), а в «Бесах» – «уголовную хронику» (стр. 50); именно ему будет «особенно отвратителен Раскольников», а процентщица лучше Раскольникова, поскольку-де «на ее руках нет крови» (стр. 31); определить как «принципиально новое» – «жанр детектива» у Достоевского (стр. 59); это он не преминет отметить, что в произведениях писателя «встречается слово «жид» (стр. 25), и, конечно же, его устами выносятся суждения вроде следующих: «Ни одного француза, немца, еврея, поляка не ставит, однако, Достоевский в центр повествования. Они всегда на периферии. Их «узость» недостойна, видимо, центра» (стр. 40), – можно подумать, что в центре произведений других русских писателей чуть не сплошь французы, немцы и поляки, а у французов и поляков главные герои – исключительно русские. Дело, видно, не в «узости», – русских «бесов», за исключением Ставрогина, Достоевский отнюдь не считал людьми «широкими», однако же они оказались «достойны» занять центральное место в его романе; это с точки зрения «арифметики» – в романах Достоевского – «главное -• неправдоподобие. Неправдоподобно прежде всего уплотнение времени. Если провести хронометраж действий героев и сопоставить со временем действия, то несоответствие будет большое» (стр. 59). Если же выйти за пределы «арифметики», во-первых, вспомнится, что «правда действительности» и «правда художественная» – далеко не одно и то же, а во-вторых, арифметические «недостатки» и «неправдоподобия» у Достоевского – художественная форма отражения мироотношения писателя, прямо заявлявшего: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве)…» 6. «…Всякая почти действительность, хотя и имеет непреложные законы свои, но почти всегда и невероятна, и неправдоподобна. И чем даже действительнее, тем иногда и неправдоподобнее» 7.
В сферу проблем второго крута – круга миропонимания, социальности, «алгебры» мира Достоевского – читатель, думается, вступит уже более подготовленным: он уже не ждет исключительно одних открытий. Он, видимо, уже догадался, что наиболее существенное в Достоевском будет отнесено к третьему, философскому кругу, недоступному для алгебраического понимания «социолога», скажем, уровня Разумихина.
Правда, «алгебра» второго круга, кроме роли саморазоблачения собственной недостаточности, исполняет и другую, не менее важную: она «снимает» многие выводы круга первого. Так, арифметически особая отвратительность Раскольникова снимается пониманием социальной обусловленности его преступления (и в теории и на практике); «диалектика припадка» в романе «Идиот» уступает место отысканию «русского пути» выхода из социальных противоречий эпохи; за арифметикой «самоценности человека» (стр. 56) проступает «центральная проблема Достоевского по второму кругу… проблема общества» (стр. 141); арифметический стереотип обывательского мнения о так называемом «антисемитизме» писателя развенчивается, осмысливаясь как антибуржуазность. «Сам автор, – пишет Ю. Кудрявцев, – подчеркивает, что он выступает не против национальности, а против определенной социальной идеи… Достоевский выступает против определенных носителей социальности, а не национальности» (стр. 83 – 84).
Социологический взгляд столь же решительно отвергает и другой стереотип арифметического уровня: «При чтении по второму кругу несостоятельным оказался стереотип о национализме и шовинизме писателя. Фактически Достоевский обличает не представителей каких-то национальностей, а носителей буржуазности как социального качества. В провозглашении положительных качеств русского народа если и можно заметить национализм, то нельзя не заметить и того, что это национализм «нации угнетенной». Речь здесь идет не об угнетении политическом, а об угнетении нравственном. Достоевский верно подметил, что на Западе широко распространено мнение о русских как о нации второстепенной. Реакцией на это явление и был «национализм» Достоевского». Конечно, сама по себе такая постановка одного из наиболее сложных и до сих пор «стыдливо» обходимых нашей критикой вопросов продиктована назревшей общественной потребностью и необходимостью научно обоснованного очищения Достоевского от недоброкачественных легенд и мифов, созданных вокруг него. Однако, во-первых, и подобные заявления в книге – это именно заявления, а не естественные выводы объективного рассмотрения взглядов Достоевского; а во-вторых, общий «алгебраический уровень» разговора о серьезных проблемах не то что снижает, но во многом и обесценивает собственно ничем не подкрепленные утверждения автора.
Проведя читателя еще раз, теперь уже по третьему, высшему, как полагает Ю. Кудрявцев, кругу, исследующему «высшую математику», «философское»»мировоззрение» Достоевского, автор делает следующее заявление: «Эволюция Достоевского… происходила не от прогрессивного мировоззрения к реакционному, как принято иногда считать». Справедливое, но опять-таки необоснованное утверждение. Более того, Ю. Кудрявцев продолжает: «Это была эволюция все большего углубления в проблемы человека и общества, наполнение произведений философичностью» (стр. 337), – как будто философичность – нечто отдельное от художественности писателя; на уровне мировоззрения писатель «ставит проблему человека», личности и безличности. Следовательно, нужно понимать: проблема народа, общества, России и Запада – проблема чисто «алгебраическая», но никак не философская? Да, утверждает автор.
У Достоевского «личность признается за самоцель», ибо «только так и можно в гуманистической теории» (стр. 232), а в основе «философской системы» писателя, уверяет автор, и лежит именно «абстрактный гуманизм». При этом его утверждение самоценности личности «было бы ошибочным понимать… как проповедь индивидуализма» (стр. 193).
Утверждая эти, в общем-то, вполне устоявшиеся взгляды на сущность мировоззрения Достоевского, автор, конечно же, во многом прав. Но многое и вызывает по крайней мере вопросы. «Личность сеет добро, безличность – зло» (стр. 252), личность, по Достоевскому, – тот, кто дает людям больше, чем сам берет, кто живет по принципу «быть», а не «казаться», – считает Ю. Кудрявцев. Но: герой «Записок из подполья» – оказывается вдруг – «не антигерой, а герой. Личность, наделенная сократовской или кьеркегоровской иронией». Герой из «подполья»»ненавидит в жизни лишь то, что не может принять любой нормальный человек, обладающий личностью: теорию и практику ущемления личности» (стр. 224, 225).
Личность, естественно, и Иван Карамазов, ибо живет ради «быть», и Кириллов, ибо он – «освободившийся человек, человек, ощутивший себя творцом. Он творит себя» (стр. 217), и т. Д. Все это, конечно, достаточно оригинально, тем более что автор при этом не забывает ни о том, что парадоксалист ничего положительного, кроме своей «кьеркегоровской иронии», людям не несет и ради собственного «быть» он согласен на «не быть» для всего мира; что «взгляды инквизитора на человека – это взгляды и Ивана Карамазова» (стр. 313), что своеволие «освободившегося человека», творящего себя Кириллова, связано именно с отрицанием жизни своей и чужой (своим письмом помогает Петру Верховенскому расправиться с Шатовым)…
Взгляд на мировоззрение Достоевского в смысле утверждения «самоценности личности», «своеволия», «инквизиторства» и т. д., как мы знаем, далеко не нов. Но дело не в этом. Сомневаюсь, чтобы автор, предпринимая исследование проблемы личности у писателя, предлагал прийти к результатам, не только прямо противоположным основаниям мировоззрения Достоевского, но – основаниям и своих построений. В самом деле: вряд ли автор может считать, что мировоззрение, скажем, того же инквизитора близко мировоззрению его творца. Вряд ли автор отнесет инквизитора к категории «личности», в том смысле, какой он придает ей в своей книге, хотя бы уже потому, что он не обладает такими качествами, как «альтруизм», «великодушие», он не «сеет добро», он исходит в отношении к людям из их «низкой природы» и т. д. Но «взгляды инквизитора… – это взгляды и Ивана Карамазова», – повторю это справедливое и ответственное заявление автора. А с другой стороны, философия инквизитора настолько близка философии «бесов» Достоевского, в первую очередь – теории Шигалева и практике Петра Верховенского, что их вполне можно назвать его духовными учениками и последователями. Но Петр Верховенокий (думаю, и Шигалев, если бы к нему обратился Ю. Кудрявцев) отнесен (и опять же справедливо) к категории «безличность». Итак, идя обратным путем и не выходя за пределы аргументации автора, столь же закономерно приходим к выводу: Иван Карамазов – «лжеучитель», «безличность». Идя тем же путем, то же можно доказать и в отношении Кириллова и «подпольного парадоксалиста»… Можно бы привести и ряд «парадоксов» иного плана. Дело опять-таки не в них, самих по себе.
Думаю, что Ю. Кудрявцева подводят все-таки изъяны прежде всего самой его методологии исследования вообще и исследования мироотношения именно Достоевского в частности.
Мировоззрение, как мы помним, – это «система теоретически обоснованных взглядов». Не имеющий такой системы не способен «создать высшее в искусстве»… Очень уж заманчиво, но: лежит ли «теоретически обоснованная» система (обоснованная, естественно, не исследователями их творчества, а самими творцами) в основе «Илиады», «Одиссеи», «Слова о полку Игореве», «Дон Кихота», «Гамлета», «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Соборян», «Дамы с собачкой»? Но разве это все не «высшее в искусстве»? Разве «Война и мир», «Обломов», «Тихий Дон» – «философские романы»? Или все, что «высшее», то и «философское»?
Думаю, что Моцарт (во всяком случае, Моцарт Пушкина), в отличие от Сальери, «системой теоретически обоснованных взглядов» не обременен, однако же и в жизни, и у Пушкина не Сальери, но именно Моцарт и его создания – все-таки «высшее в искусстве». И для Достоевского, скажем, Дмитрий Карамазов, не говоря уже об Алеше, как тип, как личность – несравненно более высшего порядка (или круга), чем Иван с его законченной «системой». Неудачно, думается, уже и само определение «высшего» у Достоевского, для которого такие понятия, как «арифметика», «алгебра», «математика», в том философско – аллегорическом смысле, в котором употребляет их и Ю. Кудрявцев, были понятиями отрицательными, нередко ругательными.
У Достоевского есть одна чрезвычайно любопытная и совершенно не случайная запись: «Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии…» 8 Вряд ли Достоевский недооценивал Гегеля именно как философа. Оценка его продиктована совершенно иными причинами. Сколь бы ни была любая система теоретически обоснованных взглядов на мир всеобъемлюща, она все-таки не способна объять необъятное, втиснуть живую жизнь в формулу любой «высшей математики».
Художественное творчество, тем более в своих высших проявлениях, – это и есть духовно претворенная в слове живая жизнь, та самая, которую не «поверить алгеброй». Достоевский «теоретик», «систематик» настолько же «клоп» по сравнению с тем же великаном-теоретиком Гегелем, насколько Достоевский как художник-мыслитель (обозначим так, чтобы не путаться в терминологии) велик в сравнении с тем «клопом» Гегелем, который «хотел все примирить на философии», то есть как раз на определенной системе теоретически обоснованных взглядов. Но все, как известно, ни в какую теорию не вмещается. Значительной своей частью выходит за пределы, отведенные автором, и Достоевский-мыслитель.
Конечно же, познать Достоевского на уровне «системы», в сфере, так сказать, «гегелевской», – задача серьезная, сложная и чрезвычайно важная. Однако при этом всегда следует, во-первых, помнить, что это еще далеко не «весь Достоевский», во-вторых, делать сноску на то, что такой «математический Достоевский» дает не только урезанное, но неизбежно и в известной мере искаженное представление о всем Достоевском; а в-третьих…
Не в-третьих, а «в-главных»: пора бы на современном уровне поставить проблему не «математического», а собственно художественно-философского познания мира вообще и в творчестве Достоевского в частности.
Но есть еще и другая сторона дела.
К. Маркс писал в «Тезисах о Фейербахе»: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его» 9. А это, как мы понимаем, философия уже иного порядка – прямо предполагающая сферу мироотношения, то есть активного деяния словом.
Нельзя сказать, чтобы Ю. Кудрявцев вовсе обошёл эту сторону и такую направленность философии Достоевского. Наиболее ценным в этом плане представляются размышления автора о «лучших людях», «учителях» типа князя Мышкина, о роли совести и ответственности за все и всех.
В главном, наиболее существенном, вне сферы мироотношения, философия Достоевского принципиально непознаваема. Достоевский – не просто художник-мыслитель, но писатель-проповедник, глубоко убежденный в возрождающей, изменяющей мир силе слова.
И еще об одном хочется сказать: думаю, что наши исследователи сумели бы открыть для себя, а значит, и для всех новые пути к решению «проблемы Достоевского», если бы более критически подошли к устоявшемуся представлению об абстрактном гуманизме, то есть человеколюбии вообще, как основе мировоззрения и мироотношения Достоевского. В творчестве писателя совершенно явен переход от «досибирского» абстрактного гуманизма к новому, «послесибирскому» основанию – народности. Что это значит? По понятным причинам объяснение будет суммарным.
Идея классического гуманизма – «идея человека, – по определению Белинского, – существа индивидуального, отдельного от народа, любопытного без отношений, в самом себе…» 10. Идея народности, которая, по признанию великого критика, «есть альфа и омега эстетики нашего времени» 11, как мы понимаем, уже не могла рассматривать личность в качестве самоцели. Народность не отвергала саму по себе гуманистичность, но включала ее в более широкую систему общественно-исторического сознания, в которой, во-первых, уже не личность, но народ является центральной и определяющей всю систему в целом категорией, а во-вторых, и сама личность в этой системе ценностей представляет интерес уже не сама по себе, но прежде всего и главным образом – в ее отношении к народу. Естественно, что такая переакцентировка в сознании вырабатывала и новый тип личности, и новые же формы самого гуманизма.
К сожалению, категории гуманизма и народности русской литературы и до сих пор остаются для нас во многом абстракциями. А между тем взгляд на народность, которая была основой мироотношения русской классической литературы в той же мере и степени, что и, скажем, гуманизм (который в свою очередь тоже нельзя понимать как отрицание народности) – для литературы Ренессанса, мог бы открыть глаза на многое как в истории русской литературы в целом, так и в творчестве Достоевского в частности.
Конечно, это последнее замечание относится не только к книге Ю. Кудрявцева, которая и без того уже вызвала острую реплику12. В злой и в основном справедливой рецензии-фельетоне Ю. Карякин вместе с тем относит издержки книги Ю. Кудрявцева не столько на счет вины, сколько беды автора: «а вина и беда эти далеко не его собственные» (стр. 75), – и с этим трудно не согласиться.
Действительно, обвинять всегда легче, нежели попытаться понять причины в целом, на мой взгляд, неудачной книги, не лишенной в то же время и по-настоящему интересных наблюдений, явно говорящих о том, что потенциальные возможности автора куда серьезнее, нежели их конкретное воплощение в данной книге.
Главная причина неудачи, на мой взгляд, – в порочности самой методологии исследования мировоззрения писателя, методологии, сводящей философию художника к его умозрительно-теоретическим построениям, отрывающей идеологические, философские взгляды от их художественного претворения. Нужно сказать, что манера, в которой исполнена книга Ю. Кудрявцева, оставляет впечатление, что написана она чрезвычайно «отрывистым человеком», пользуясь определением самого Достоевского.
Правда, говорят, что данные всякого, даже и неудачного, эксперимента объективно полезны. Так или иначе, но «методологический эксперимент» Ю. Кудрявцева лишний раз подтверждает, что на пути метафизического расчленения единого, художественно цельного мира писателя, тем более писателя-гения, на оторванные одна от другой составные – на этом пути открытий ожидать не приходится.
Грандиозную задачу поставил перед собой и Г. Щенников. «…До сих пор мы плохо представляем, – пишет он, – как гуманистическая мысль писателя организует его поэтику: структуру характеров, систему типов, композицию романов и т. д….Автор стремится раскрыть формообразующую, конструирующую роль писательской мысли в творчестве Ф. М. Достоевского…» 13.
Рассматривая вопрос, обозначенный автором как: «Ф. М. Достоевский о двуединой природе реалистического творчества», Г. Щенников видит это двоединство в особом сочетании «объективного», социального, идущего от реальной действительности, и – » субъективного «, личностно-авторского, осмысливающего и оценивающего «объективное». Автор показывает, что в известном споре с Добролюбовым об общественной роли искусства позицию Достоевского нельзя считать «реакционной». «Достоевский утверждает, что общественная потребность, вызывающая развитие искусства, – это потребность в идеале. Идеал же, как явление духовное и субъективное в истоках своих, не может быть выражен с помощью одного лишь вживания в действительность… Необходима еще и мысль художника о ней… Поэтому мысль художника о мире сознается Достоевским как обязательный и важнейший элемент художественности» (стр. И).
Однако уже и само разделение единого художественного мира, тем более мира Достоевского, на «объективное» и «субъективное», конечно же, совершенно условно. Его можно принять разве что в качестве рабочей предпосылки, которую тут же приходится «снимать». Так, объективная «русская действительность 60 – 70-х годов, – пишет Г. Щенников, – в которой «все переворотилось»… эта действительность воспринималась Достоевским как промежуточный, «отрицательный» этап в истории России» (стр. 38). Уже и само «объективное», как, впрочем, у любого художника, существует в мире Достоевского не в «чистом!» виде, но в субъективно претворенном. И напротив, совершенно прав автор, подчеркивая, что такую субъективность никоим образом нельзя рассматривать сквозь призму нравственного релятивизма авторской позиции. «Для модернистов, – справедливо полагает Г. Щенников, – в принципе равноправны… любые «модели мира». Достоевский же озабочен проблемой: какой взгляд, какой угол зрения художника может сообщить… истинное представление об отражаемом предмете» (стр. 22). Таким образом «субъективность» точки зрения Достоевского – форма объективного отражения мира.
Но далеко не все в книге представляется – нет, не бесспорным, не в этом дело, а достаточно аргументированным. Думается, что опора автора на такие «аксиомы», как «гуманизм» Достоевского, «психологический реализм» (в качестве типологической особенности именно творчества Достоевского), близость его художественного мироотношения – мышлению Гегеля и некоторые другие, и сами нуждаются в доказательствах и, уж во всяком случае, в конкретной расшифровке. В самом деле, что мы подразумеваем, говоря, например, хотя бы о гуманизме Достоевского? Что вкладываем в сам этот термин? Хотим ли мы сказать, что творчество писателя «человечно«, что Достоевский как художник и мыслитель стоит «за», а не «против» человека? Действительно, в связи с Доетоевским не раз употребляли как раз «античеловечные» понятия, и уже в этом смысле восстановление Достоевского в качестве «гуманиста» заслуживает, конечно, понимания. Однако такой «гуманизм», кажется нам, не может являться особенностью именно Достоевского: в смысле «человеколюбия» всякое истинное искусство по природе своей гуманистично.
Вряд ли сегодня уже продуктивно столь же неконкретно говорить и о заведомой «ограниченности» Достоевского-«почвенника». Стоило бы, наверное, посмотреть на проблему «почвенничества», как на особую форму гуманистичности и народности художественного сознания именно Достоевского.
«Формообразующим началом художественного стиля Достоевского, – считает автор, – открыто становится мысль, сомневающаяся в себе, мысль-вопрос, – и это во многом определяет его поэтику» (стр. 21). Думается, что мысль художника о мире – формообразующий центр любого подлинно значительного художественного произведения. Но у Достоевского этот центр как бы наиболее обнажен, во всяком случае, по сравнению, скажем, со «скрытым» внутри самой художественной ткани произведений таких писателей, как Гончаров, Тургенев, Островский, Лесков, Чехов. Однако некоего рода «загадка» Достоевского именно в том, что открытость, явная ощутимость его «субъективной», авторской мысли – обманчива. Определить, «вычленить» ее в чистом виде, как правило, оказывается куда сложнее, нежели у писателей «объективною» склада художественного мышления. И наконец, еще более обманчивой у Достоевского представляется «мысль сомневающаяся, мысль-вопрос»: это скорее не самосомнение, мысли, а ее – самоиспытание; если это и «мысль-вопрос», то такой, который в себе же самом заключает и путь к ответу. Достоевский как писатель не навязывает читателю «окончательные решения», но это вовсе не значит, что он их вообще не дает. В конечном счете формообразующая мысль писателя – это художественная проповедь. К сожалению, эта сторона художественного мышления Достоевского не нашла должного отражения и в книге Г. Щенникова.
Вопрос о мировоззрении писателя стоит перед любым исследователем, взявшимся за постижение творчества Достоевского. «На протяжении вот уже более ста лет, – пишет В. Захаров, – историко-литературная судьба Достоевского так или иначе связана с оценкой мировоззрения писателя – его идейного «багажа», а затем и его наследия» 14. Автор, ссылаясь на работы М. Храпченко, справедливо напоминает об ошибочности противопоставления мировоззрения и творчества вообще и Достоевского в частности. Исходным моментом постановки и решения насущных задач изучения Достоевского в книге В. Захарова служит вывод, сделанный М. Храпченко: «Мнение, заключающееся в том, что мировоззрение писателя во всех наиболее существенных его проявлениях было консервативным, не соответствует действительности» 15. «Эта объективная оценка, – пишет автор, – установка на пересмотр априорных заключений, установка на научное изучение мировоззрения Достоевского» (стр. 6). В книге В. Захарова предприняты, на мой взгляд, достаточно интересные и плодотворные шаги к тому, чтобы взглянуть на такие, нередко и до сих пор оцениваемые как художественные неудачи Достоевского, произведения, как «Бесы» и «Двойник». Так, говоря о «Бесах», автор делает верное заключение: «…Катастрофическое завершение романа… вызывает у читателя не чувство удручающего пессимизма, а катарсис – просветленную надежду в «исцеление» России… в ее историческую миссию…» (стр. 8). Однако это заключение в книге построено скорее на эмоциональном, нежели серьезном аналитическом основании. Верное скорее по предчувствию результатов непредвзятого всестороннего исследования романа, оно, как мы понимаем, не снимает вопроса о необходимости именно такого труда. Пока же, думается, лучшим в этой области и по сей день остается труд Н. Чиркова «Роман-сатира и роман-трагедия» 16. Говоря о загадке «Двойника», В. Захаров напоминает: сам Достоевский считал, что в этом произведении есть «свой положительный идеал» – «прекрасная», «довольно светлая», «превосходная» идея; «серьезнее этой идеи, – писал Достоевский, – я никогда ничего в литературе не проводил». «До сих пор эти слова Достоевского о великой идее «Двойника» звучат загадочно», – заключает автор (стр. 51). Сам В. Захаров рассматривает идею «Двойника» как одну из первых и серьезных попыток писателя художественно воплотить идею «восстановления» человека. Мысль, на мой взгляд, совершенно справедливая, как и вывод: «Если сейчас ни у кого не вызывает сомнения то, что первая вершина Достоевского – роман «Бедные люди», то со всей определенностью следует сделать вывод из предпринятого пересмотра традиционной концепции повести: «Двойник» – вторая вершина Достоевского» (стр. 74).
Думаю, загадка «светлой идеи», серьезнее которой, по его собственному признанию, не проводил в литературе писатель, во многом и в главном раскрывается в известном труде М. Бахтина, в частности в следующем выводе, основанном на анализе всего творческого наследия Достоевского; «Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса – минимум жизни, минимум бытия» 17.
К сожалению, при постановке и решении проблемы «двойника» у Достоевского в целом!, а не только в его «поэме», почти полностью игнорируются и интереснейшие наблюдения академика А. Ухтомского18. Творческое использование разработанной великим физиологом проблемы «доминанты», понятой им как «проблема двойника, и тесно связанная с нею проблема заслуженного собеседника» во многом, думается, помогут осмыслить и вопрос о природе гуманизма писателя, и в частности о «центральности» и «самоцельности человека» в его творчестве. Так, например, художественное мироотношение Достоевского открывает, по утверждению А. Ухтомского, новый «центр тяготения» – «вне себя, на другом…
В этом переломе внутри себя человек впервые открывает «лица» помимо себя и вносит в свою деятельность и понимание совершенно новую категорию лица, которое «никогда не может быть средством для меня, но всегда должно быть моею целью». С этого момента и сам человек… впервые приобретает то, что можно в нем назвать лицом» 19.
В. Захаров, правда, и не ставит перед собой задачу решить все «наболевшие» вопросы, связанные с мировоззрением и творчеством Достоевского. Цели его работы скорее именно постановочные. Однако там, где автор решился рассмотреть всесторонне одну из проблем – легенду о так называемом «ставрогинском преступлении писателя», сознательно культивируемую его оппонентами (глава «Факты против легенды»), он предстает перед нами во всеоружии доказательных аргументов, лишний раз подтверждающих известную истину о том, что гений и злодейство – несовместимы.
По существу этот же вопрос стал предметом и специального исследования Ю. Карякина.
Как сказано в аннотации к его книге «Самообман Раскольникова» 20, «автор показывает, что Достоевский был так же убежден в несовместности совести и преступления, как Пушкин – в несовместности гения и злодейства».
Художественная мысль писателя, справедливо утверждает автор, заставляет нас следить за борьбой в сознании Раскольникова не «между «хорошими» и «плохими» мотивами преступления», но – борьбой «мотивов за преступление и против него. Не в том, по Достоевскому, дело, как обосновывать преступление, а в том, что недопустимо его обосновывать как бы то ни было» (стр. 42). Действительно, по Достоевскому, преступление Раскольникова отнюдь не сводится к самому акту убийства. Убийство – следствие преступления, совершенного уже в сознании героя его романа. В наиболее откровенной форме такая позиция Достоевского явлена нам в «откровении» Дмитрия Карамазова, которое суммарно можно выразить так: «Не убивал, но виновен». Виновен уже и потому, что допускал мысль о возможности убить. «Добро», – продолжает развитие своей концепции «самообмана» Ю. Карякин, – ни в коей мере не является мотивом преступления Раскольникова. «Добро» сначала противостояло преступлению, потом капитулировало перед ним…» (стр. 45). Самообман Раскольникова – именно в том, что он допускает возможность достижения «добра» путем преступления. И в этом плане весьма сомнительно, хотя соблазн и велик, видеть в «самообмане» героя прямое отражение «самообмана» его создателя, как это делает автор книги (стр. 100- 101). Достоевский как художник-мыслитель вообще исследует не только и не столько сами по себе социальные причины и мотивы преступности, сколько их нравственное, психологическое претворение в сознании. И более того: «Объективность законов нравственности – есть она или нет?.. – вот над какой проблемой заставляет задуматься Достоевский» (стр. 133). Но, с другой стороны, тот же Достоевский «неистово протестовал против подчинения живого человека» мертвым законам» (стр. 134). Действительно, здесь, пожалуй, один из главнейших нервных центров мировоззрения и мироотношения писателя-мыслителя в целом. Восставая против слепого подчинения человека «закону», Достоевский в то же время, как мы знаем, относил попытки освободить человеческую совесть от законов нравственности отнюдь не к категории свобода, но к категории своеволие. Познание «диалектики» свободы и своеволия в системе мироотношения Достоевского, – конечно же, одна из важнейших и первоочередных задач. К ней подводит, но не решает ее и остропроблемная книга «Самообман Раскольникова».
Исследование же романа «Подросток», предпринятое Е. Семеновым21, я бы скорее отнес к работам монографического характера. Подвергнув основательному пересмотру устоявшийся, высказанный в свое время А. Долининым, взгляд о том, что «Подросток» создавался под впечатлением Достоевского от известной статьи Н. К. Михайловского по поводу «Бесов», Е. Семенов справедливо утверждает, во-первых, что «цепь аргументов А. С. Долинина, в сущности, ведет к утверждению, будто Достоевский исправил в своем «Подростке» ошибку, допущенную в «Бесах» (стр. 10), а во-вторых, что эта концепция родилась задолго до А. Долинина и «принадлежала она… самому Михайловскому» (стр. 8). Однако и сам исследователь рассматривает роман Достоевского («Подросток»… тесно примыкает к традиции европейского романа воспитания»; стр. 35) прежде всего сквозь призму традиций европейского романа, не выявляя в должной мере его идейно-художественное своеобразие. Между тем, если вести речь не о внешних чертах, но о сущности, именно романы Достоевского заставили говорить прежде всего западных исследователей о национальном своеобразии русского романа. И притом столь существенном своеобразии, что один из них, К. Нетцель, даже предлагал определять русский роман особым термином «Russan», дабы не путать его с «Roman», то есть романом западноевропейским22. И «Подросток», безусловно, никоим образом не выпадает из «великого пятикнижия» Достоевского, определенно составляя связующее звено между «Бесами» и «Братьями Карамазовыми». Задача исследования подлинной природы (в том числе и жанровых особенностей) «Подростка» – одна из насущных задач литературоведения.
Представляют несомненный интерес как сама идея сопоставления образа Раскольникова и его идеи с образом и идеей Аркадия Долгорукова, так и многие отдельные наблюдения и обобщения, связанные с предпринятым в этом плане анализом. Однако некоторые из них, и притом далеко не второстепенные для истолкования романа в целом, вызывают сомнения и возражения. «Становясь важным принципом организации всей композиции романа, «идея» героя позволяет писателю решить целый ряд художественных задач… Если мы подойдем с этой точки зрения к «идее» Подростка в том виде, как она формулируется им самим… то мы сразу поймем, что она лишь частично удовлетворяет требованиям поэтики других романов Достоевского. Ибо как только мы до конца дочитаем страницы, которые специально посвящены ей, становится ясно: эта «идея» реализована не будет. Дело в том, поясняет автор, что Подросток воздвигает свою «идею» на фундаменте, значительно уступающем в крепости и основательности опорам острейших построений Раскольникова»… (стр. 62).
Во-первых, позволю себе усомниться в сугубо личном впечатлении автора насчет «фундаментальности» самой идеи «Подростка». По-своему его ротшильдовская идея нисколько не уступает ни наполеоновской идее Раскольникова, ни мироустроенческим идеям «бесов», ни инквизиторской теории Ивана Карамазова. Иное дело, что юный герой «Подростка» менее одержим своей идеей, нежели соответствующие носители идей других романов Достоевского. Во-вторых, не столь уж основательно неопровержима и сама теория того же Раскольникова. Прав В. Кожинов: «…Дело не в теории, не в идее, а в самом Раскольникове, одержимом идеей. Не так уж трудно опрокинуть идею Раскольникова, но едва ли можно опрокинуть одержимого идеей Раскольникова» 23. Не сама по себе крепость теории интересовала Достоевского и была предметом его художественного исследования, но – крепость придавленности, одержимости человека той или иной ложной и лишь по видимости основательной теорией.
И в-третьих, главное: идейно-художественную значимость и роль каждой из таких теорий можно понять лишь в их соотнесенности с русской идеей необходимости нового Слова о мире, как его представлял сам Достоевский, идеей художественно воплощенной в каждом из его романов. Именно по отношению к этой центральной идее Достоевского и раскрывается внутренняя несостоятельность каждой из названных идей, а их носители предстают как лжепророки, лжемессии. Каждый из них, – одни, более одержимые (как Раскольников), позже; другие, менее одержимые (как Аркадий Долгорукий), раньше, – проходят путь духовного возрождения, который, как мы знаем, одновременно есть и путь самоотрицания их и идей и теорий. Поэтому-то степень одержимости ротшильдовской идеей Аркадия Долгорукого ни в коей мере не дает оснований для далеко идущего вывода о том, что поэтика «Подростка» лишь в малой степени соответствует поэтике других великих романов Достоевского.
Повезло в последние годы не только «Преступлению и наказанию» и «Подростку», но и «Братьям Карамазовым»: работа В. Ветловской24 во многом восполняет наше представление о последнем из великих романов Достоевского. Если судить по заглавиям разделов («Вымышленный рассказчик», «Отношение автора к словам героя», «Сюжет. Композиция»), то можно предположить, что автор пошел по вполне проторенному пути, надеясь внести в область достаточно исследованную и нечто свое. Однако перед нами работа, поднимающая вопросы как раз мало изученные, о которых мы скорее догадывались, нежели имели о них хоть сколько-нибудь ясное представление. Речь идет прежде всего о роли и значении древнерусских и фольклорных источников в поэтике Достоевского. И если о влиянии древнерусской литературы на творческое лицо писателя у нас все-таки сложилось общее представление по трудам Д. Лихачева, А. Чичерина и некоторых других авторов, то о вторых до сих пор говорилось главным образом в плане «каторжного» (в основном в связи с «Записками из Мертвого дома») и «городского» (скажем, песня, которую поет Смердяков и т. п.) фольклора. Исследование В. Ветловской обогащает в этом смысле наше знание поэтики Достоевского не только, так сказать, количественно, но – главное- качественно. Автор убедительно показывает, что образ Алеши Карамазова прямо соотнесен Достоевским с народно-апокрифическим образом «Алексея – человека божия», а Ивана – с традиционным «дьяволом-искусителем»: «Алеша (и читатель), слушая Ивана, слушает самого дьявола. Вся красота, вся обольстительность этой… искусительной речи» в том, «чтобы убедить, что безобразное не есть безобразное, но красота; и зло не есть зло, а добро; и ложь есть истина» (стр. 100 – 101). Дальнейшее развитие эта тема получила в статье В. Ветловской «Творчество Достоевского в свете литературных и фольклорных параллелей.
«Строительная жертва» 25.
Задача этого исследования, по определению автора, «заключается в выяснении того круга ассоциаций, который связан с темой строительства «Здания» (собственно масонской темой) в «Братьях Карамазовых». Речь идет о литературных и фольклорных источниках книги «Pro u contra», содержащей главы «Бунт» и «Великий инквизитор» (стр. 81). Исследователь на серьезном фактическом материале раскрывает внутренний смысл рассуждений Ивана Карамазова о «замученном ребенке», масонскую символику как отдельных образов («муравейника», «здания», «искупительной жертвы», «тайны», «авторитета», «Великого инквизитора»), так и всей Легенды Ивана в целом.
Достаточно, скажем прямо, неожиданно, но убедительно вскрывается в книге В. Ветловской и форма и идееобразующая роль сказки в поэтике «Братьев Карамазовых». Так, «три брата, выдвинутые в повествовании на первый план, действительно соответствуют обычной сказочной троице братьев: «Старший умный был детина, средний был и так и сяк, младший вовсе был дурак» (стр. 125); в той же традиции «дурак» оказывается мудрецом, видимая же мудрость посрамляется (стр. 196) и т. д. Правда, нужно заметить, что многие из сказочно-поэтических мотивов в творчестве Достоевского, намеченных еще в статье В. Ветловской «Символика чисел в «Братьях Карамазовых» 26 к сожалению, не нашли дальнейшего развития в монографии, посвященной этому роману, Чрезвычайный интерес в этом плане могло бы представить и серьезное исследование древнерусской и средневековой утопии, мистериальной и апокрифической литературы, жанров проповедей, посланий, хождений и т. д. в поэтике Достоевского.
Общеизвестно, сколь насыщены произведения писателя религиозной символикой. Автор монографии справедливо напоминает о том, что «многие элементы фольклорной поэтики были в свое время усвоены христианской литературой» (стр. 196). Работа В. Ветловской вплотную подводит к постановке вопроса о мере и формах взаимосвязей народно-поэтической и религиозно-евангельской образности и символики у писателя.
Создавая образ Алеши Карамазова в поэтике и традициях фольклорно-житийной поэтики, Достоевский, пишет В. Ветловская, «собирался представить читателю фигуру, наделенную авторитетом народного признания» (стр. 190). Думается, и работы В. Ветловской – лишнее подтверждение мысли о том, что вопрос об особой форме народности творчества Достоевского вообще один из наиболее назревших и, может быть, актуальнейших вопросов изучения «проблемы Достоевского».
Пополнилась в последние годы наука о Достоевском и серьезным исследованием биографической стороны «проблемы». Правда, труд В. Нечаевой «Ранний Достоевский» 27, по заявлению самого автора, отнюдь не целостное изучение вопроса: его цель – «рассмотрение лишь некоторых фактов раннего периода жизни и творчества писателя, которые… спорны, толкуются ошибочно или вообще обойдены вниманием исследователей» (стр. 3). Но, скажем сразу, хотя труд В. Нечаевой, кажется, и не претендует на концепцию, однако он принадлежит к такого рода исследованиям, без учета результата которых не сможет обойтись ни одна подлинно научная концепция жизни и творчества Достоевского. «Исследование об истории рода Достоевских с XVI в., о связях этого рода с Польшей и Литвой, с католичеством, – справедливо пишет В. Нечаева, – ничего не дает для понимания одного из его потомков…» (стр. 16). Речь идет об отце писателя. Мало что дает изучение родословной и для понимания природы личности и творчества самого Достоевского: в отличие, скажем, от Пушкина или Льва Толстого, родовые и семейные предания не сыграли существенной роли в формировании личности и творческого мировоззрения Достоевского.
А вот сам факт отсутствия таковых, если так можно выразиться, занимал, как мы знаем, исключительно важное место в сознании зрелого писателя – мыслителя и публициста. Зато В. Нечаева, кажется, впервые обращает внимание на роль иных преданий (Бородино, сожжение Москвы и т. п.) в становлении юного Достоевского, Но главное, пожалуй, это исследование нравственной обстановки в доме, в семье Достоевских, взаимоотношений и характеров родителей, и прежде всего отца. Нужно сказать, что труд В. Нечаевой не просто значительно дополняет наши сведения в этой области, но и существенно меняет их общую оценку. Характерны, например, следующие выводы, основанные на объективном изучении фактов: «…Данные опровергают существовавшие в литературе о Достоевском версии о том, что его отец был запойным пьяницей, обладал другими пороками и в какой-то мере ненормальной психикой» (стр. 21); о его «ненормальной скупости» (стр. 26) и т. п., а ведь на этом, как правило, строились многие, далеко идущие концепции личности Достоевского и природы его творческого гения. Иное дело мнительность, подозрительность, мрачная настроенность, постоянное ожидание несчастий – вот что отравляло ему жизнь и портило отношение с людьми, заключает В. Нечаева; «драма, которая разыгрывалась в семье Достоевских, была драма глубоко психологическая, а не мелодрама порочного «тирана» и его жертвы» (стр. 32).
Много места уделяется в исследовании и проблеме кончины отца писателя. Автор убежденно отстаивает версию его убийства крестьянами, оспаривая Г. Федорова28, защищавшего версию смерти от апоплексического удара. И хотя доказательства В. Нечаевой и в этом случае, как всегда, основательны, думается, что вопрос все-таки остается открытым. Более того, убежден, что вряд ли кому вообще удастся «закрыть» его: если не появятся новые документы, на что трудно рассчитывать, самая доказательная версия всегда будет иметь авторитет всего лишь гипотезы, но не факта. Однако даже и любое из окончательных решений этого вопроса по существу ничего не прибавит нам в понимании проблемы Достоевского, ибо какова бы ни была действительная причина кончины его отца, для нас куда важнее выяснить другой вопрос – какую из версий знал, переживал и осмысливал сам писатель. А в решении и этого вопроса нет еще прочных оснований для единодушного мнения. Да и трудно надеяться на появление каких бы то ни было новых фактов такого рода, которые бы могли привнести в наше знание нечто кардинальное. Нужны не столько новые факты, сколько новые, соответствующие современному взгляду на вещи общие концепции жизни и творчества Достоевского.
Несколько слов нужно сказать и о таких, по-своему необходимых, но по-своему же и специфичных работах, как исследование синтаксиса Достоевского, предпринятое Е. Иванчиковой29, и комментарий к роману «Преступление и наказание» С. Белова30.
«Изучение синтаксиса писателя как творческой личности – проблема, в которой лингвистический аспект тесно смыкается с аспектом эстетическим» (стр. 3) – эти справедливые слова открывают работу Е. Иванчиковой, Скажем сразу, что интересный, детальный, сугубо лингвистический анализ текстов Достоевского в этой книге зачастую все же слишком явно игнорирует собственно художественное, образное целое произведений Достоевского. Не берусь судить, возможно, что специфика лингвистического анализа и позволяет видеть в таком целом лишь один из аспектов исследования («эстетический аспект»), но при этом всегда нужно помнить, что исследователь в таком случае уже имеет дело не с Достоевским (или любым другим великим писателем-художником, писателем-мыслителем), но с его структурным двойником. Не случайно частные наблюдения и выводы в работе Е. Иванчиковой (имею в виду те, которые выходят за рамки собственно лингвистической проблематики) куда значительнее и интереснее, нежели общие. «Как и синтаксис, функционально закрепленный за композиционными типами художественной речи, фразовый синтаксис Достоевского отличается богатством и многообразием способов интонационно-смыслового акцентирования отдельных слов и частей высказывания» (стр. 286) – вот заключительный вывод всего исследования.
Вместе с тем это же исследование безусловно интересно и продуктивно как форма выявления «примет индивидуального синтаксиса Достоевского» (стр. 107), что, безусловно, может, во-первых, в качестве предварительного материала послужить основанием для последующих выводов уже и в более широкой, литературоведческой сфере; а во-вторых, иметь и серьезное прикладное значение, скажем, как материал для решения проблемы машинного перевода или даже для своеобразной сферы – «филологической криминалистики», опознания текста, доказательства его принадлежности тому или иному автору и т. п.
Специфичность работы С. Белова – иного рода: его комментарий к «Преступлению и наказанию» издан в качестве пособия для учителей, но, вероятно, был бы не бесполезен и вообще для любого читателя этого романа. Трудно не согласиться с тем, что «комментирование «Преступления и наказания», – как пишет в вводном слове Д. Лихачев, – сопряжено с большими трудностями. Острота моральных вопросов, поставленных Достоевским, сложность философских проблем романа, насыщенность его текста всевозможными реминисценциями, огромная литература о романе, зачастую совершенно по-разному трактующая произведение, – вот те главные трудности, которые встают перед комментатором…» (стр. 5).
Действительно, автор не только объясняет непонятные слова и выражения, но вводит читателя в сложную систему литературных, социально-исторических, бытовых, духовно-нравственных и чисто стилистических особенностей романа, в его символику, в богатый мир его ассоциаций. Нужно отдать должное автору, он отнюдь не стремится представить только свою точку зрения, но, как правило, знакомит читателя с мнениями, высказываниями, гипотезами многих советских и зарубежных исследователей по тому или иному вопросу. Конечно, в подобных случаях всегда можно и поспорить с автором комментариев: зачем-де он толкует порою вещи необязательные, а что-то упускает из поля зрения. Однако, думается, в отношении к книге С. Белова такая критика скорее носила бы либо характер придирок, либо пожеланий: действительно, круг проблем романа Достоевского, поддающихся комментированию, по существу бесконечен, Вместе с тем хотелось бы высказать и некоторые критические и, верится, не формальные замечания. Как мне представляется, отнесение замысла «Преступления и наказания» к времени каторги Достоевского (стр. 9) – скорее рабочая гипотеза, нежели доказанный факт. Во всяком случае, автору стоило бы привести более основательные аргументы, поскольку любое произведение писателя послекаторжного периода в известном смысле можно возвести к «каторжным» истокам, однако это, как мы понимаем, еще не значит, что все свои будущие произведения писатель замыслил уже на каторге. Вряд ли стоит видеть в герое «Идиота» своеобразное продолжение истории «преображения героя раскольниковского типа» (стр. 231). Думается, что это герои разные именно типологически. Чтобы заставить читателя поверить в то, что «в отчестве Мармеладова (Семена Захарыча) скрыт намек на его религиозность», недостаточно ссылки на библейского пророка Захария (стр. 76), не говоря уже о том, что тут же возникает и другой вопрос: а какой намек скрыт в его имени – Семен?
Трудно согласиться и с таким объяснением: «Как сторонник самодержавия, Достоевский не одобрил восстания поляков против царя…» (стр. 194), – слишком уж явна его прямолинейность, «школьная» облегченность. И т. д.
Тем не менее отдельные, неудачные в том или ином плане, пояснения автора не могут вызвать сомнения в справедливости общей оценки книги, высказанной Д. Лихачевым: «…Нужно сказать, что С. В. Белов успешно справился с… трудностями, написав интересную и нешаблонную книгу» (стр. 5).
Многолетние и разносторонние исследования Г. Фридлендера (большая часть их уже была опубликована), составили своеобразный итог – книгу «Достоевский и мировая литература» 31.
«В книге исследуется широкий круг вопросов, включающих Достоевского в контекст мировой литературы. В ней ставится проблема взаимоотношения Достоевского, и ряда писателей – его современников (Л. Толстой, В. Гюго), а также рассматривается переосмысление образов и мотивов Достоевского в последующей немецкой и французской литературах… В книге освещается борьба вокруг наследия Достоевского в XX веке и его значение для современности» (стр. 423), – эта краткая аннотация, заключающая книгу, достаточно точно характеризует круг затронутых в ней вопросов. Мы остановимся только на тех, решение которых представляется либо наиболее плодотворным, либо же, напротив, спорным, требующим дальнейшего прояснивания.
Один из главнейших вопросов книги – вопрос об основаниях художественного и идеологического сознания писателя. «Достоевский, – пишет Г. Фридлендер, – точнее, чем его исследователи, указал на тот основной вопрос, который оставался для него альфой и омегой всех его исканий. И вопреки распространенному мнению, это был вопрос не отвлеченно религиозный или чисто этический, но общественно-исторический. Проблема «девяти десятых человечества», проблема народа и права его на свое слово в истории – вот как сам Достоевский определил главное зерно своего мировоззрения»… (стр. 22). Народ для Достоевского, справедливо указывает исследователь, «не «чистая доска», на которой интеллигенция имеет право писать свои письмена. Народ не объект, а субъект истории. Он обладает своим слагавшимся веками мировоззрением, своим – выстраданным – взглядом на вещи. Без чуткого, внимательного отношения к ним, без опоры на историческое и нравственное самосознание народа невозможно сколько-нибудь глубокое преобразование жизни. Таков тот вывод, который стал краеугольным камнем мировоззрения Достоевского после каторги» (стр. 22 – 23). Этот вывод чрезвычайно важен, поскольку, как уже говорилось, проблема народа в исследованиях творчества Достоевского до сих пор если и затрагивалась, то вскользь и в самом общем плане.
«Преклонение перед народной правдой», о которой писал Достоевский, не метафора, а подлинный стержень его мировоззрения, важный и для сегодняшнего дня, – продолжает Г. Фридлендер. – Именно отсюда вытекают и сильные и слабые стороны идей писателя» (стр. 23).
Как видим, и книга Г. Фридлендера объективно утверждает назревшую необходимость постановки проблемы народности Достоевского. Без или вне решения этой задачи наше представление о подлинном значении писателя, о духе и смысле его творений, о его мироотношении, в том числе и его отношении к личности, тем более к личности как самоцели, сегодня уже рискует остаться в том круге, который называют замкнутым.
К сожалению, и сам Г. Фридлендер, столь убедительно сказавший о центральности идеи народа для Достоевского, при исследовании других вопросов как бы забывает посмотреть на них именно под этим, «народным» углом зрения. Науке о Достоевском было бы, пожалуй, не бесплодно «покопать» в этой области…
В разделе «Достоевский и В. Гюго» автор обращает внимание на одну из характернейших черт творческого лица писателя, которая как будто и всегда лежала на поверхности, но, может быть, именно потому и не замечалась в том качестве, которое открывает автор книги. Достоевский «не смотрел на свою художественную работу как на плод одних лишь собственных творческих усилий, но видел в ней продолжение коллективной работы писателей разных стран и эпох, проявление общих по своему замыслу тенденций и закономерностей развития национальной и мировой литературы» (стр. 141). До сих пор эта черта творческой индивидуальности писателя истолковывалась, как правило, в смысле «литературных влияний», указаний на первоисточник и т. д.
В книге Г. Фридлендера рассматривается и ряд таких вопросов, как: Достоевский и Ницше, Фрейд, Камю, Кафка и т. п. В большинстве случаев эти вопросы решаются автором в плане разоблачения мифов и легенд о близости этих все еще сопоставляемых, но, по сути, несопоставимых фигур. «В буржуазной науке существует немало легенд, которые, постоянно повторяемые, постепенно приобретают для широкого читателя видимость чего-то незыблемого, давно и прочно установленного научной мыслью и не подлежащего пересмотру» (стр. 214). К числу таких легенд автор относит и представление о духовной близости Достоевского и Ницше. Однако нужно сказать, что подобные мифы бытуют не только в буржуазной и не только в науке. Так, Г. Фридлендер напоминает, что к числу разделявших такое воззрение принадлежал, например, и Т. Манн, который и сам, с другой стороны, в конце своей жизни не раз говорил о собственной близости русскому гению, хотя до того «никогда не относил себя к «школе Достоевского» (стр. 371).
«На чистейшем недоразумении», утверждает автор, основан и широко распространенный на Западе взгляд на Достоевского как на «предшественника Фрейда» (стр. 52), в свою очередь создавшего не менее популярный «миф о Достоевском-преступнике и потенциальном отцеубийце» (стр. 339). Столь же мифологично и сближение русского писателя с Камю, который отыскивал параллели между Достоевским и Кафкой. Г. Фридлендер справедливо утверждает, что схематический мир Кафки «даже в чисто стилистическом отношении составляет полную противоположность художественного мира русского романиста» (стр. 326 – 327). Исследователь, конечно, абсолютно прав, научно обоснованно доказав духовную несовместимость и резкую полярность подобных сближений, осуществляемых «мифотворцами». Многие околофилософские, псевдонаучные и мнимолитературные школы модернистского и авангардистского толка до сих пор самоутверждаются через мифы и легенды о Достоевском как их учителе и предтече. При этом, как правило, за слово «учителя» выдается та или иная идея, принадлежащая не Достоевскому, а одному из его героев. А потому, видимо, разоблачая подобные мифы, стоило бы ставить проблему несколько иначе, нежели это сделано в книге Г. Фридлендера: не «Достоевский и Ницше», скажем, а – такой-то герой Достоевского и Ницше, Фрейд, Кафка и т. д. Но это уже к слову. В целом же книга Г, Фридлендера, безусловно, принадлежит к завоеваниям современного литературоведения, ставит, а во многом и решает ряд таких вопросов, которые открывают перспективы дальнейшего движения в нашем общем познании «тайны Достоевского».
Заканчивая этот обзор книг, вышедших в последние годы и посвященных жизни, творчеству и мировоззрению великого писателя-мыслителя, нужно признать за большинством из них заметное движение общей литературоведческой исследовательской мысли, поиск новых путей, методов исследования, стремление к разработке новых тем, выдвижение серьезных проблем.
Какие бы вопросы ни затрагивались в них общего или частного характера, исследователи, как правило, не упускают из виду тот факт, что значение творческого наследия писателя-мыслителя, как точно сказал Г. Фридлендер, «со временем не только не уменьшилось, но возросло и даже по-настоящему раскрылось для человечества лишь в более широкой и сложной исторической перспективе нашего века… В спорах вокруг Достоевского и в различных истолкованиях его творчества непосредственно отражается борьба основных общественных сил и идеологических направлений современности» (стр. 10).
И все-таки Достоевский в большинстве случаев рассматривается главным образом как «крупнейшая веха» – в истории реализма, в истории литературы. Думается, настало время по-современному осмыслить Достоевского и как всемирно-историческое явление национальной и общемировой культуры в целом.
- См.: Ф. М. Достоевский, Полн. собр. художественных произведений, т. 12, ГИЗ М. – Л. 1929, стр. 32.[↩]
- А. И. Герцен, Собр соч. в 30-ти томах, т. III Изд. АН СССР. М. 1954. стр. 24[↩]
- А. И. Герцен, Собр соч. в 30-ти томах, т. III, стр. 24.[↩]
- М. Е. Салтыков-Щедрин, Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, «Художественная литература», М. 1970. стр. 412 – 413.[↩]
- Ю. Г. Кудрявцев, Три круга Достоевского (Событийное. Социальное. Философское), Изд. МГУ, 1979, стр. 6. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- Ф. М. Достоевский, Письма, т. II. ГИЗ, М. – Л. 1930, стр. И69.[↩]
- Ф. М. Достоевский, Полн. собр. художественных произведений, т. 6. стр. 332.[↩]
- »Литературное наследство», 1971. т. 83. стр. 404. [↩]
- К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 3, стр. 4.[↩]
- В. Г. Белинский, Полн, собр. соч., т. I, Изд. АН СССР, М. 1953, стр. 265.[↩]
- Там же, т. V. стр. 289.[↩]
- Ю. Карякин,,»Достоевизм» или «достоевщина»?, «Литературное обозрение». 1980, N 3.[↩]
- Г. К. Щенников, Художественное мышление Ф. М. Достоевского, Свердловск. Средне-Уральское книжное изд-во, 1978, стр. 5 – 6. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- В. Н. Захаров, Проблемы изучения Достоевского, Изд. Петрозаводского университета, 197Й, стр. 4 – 5. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- М. Б. Храпченко, Достоевский и его литературное наследие, «Коммунист», 1971, N 16, стр. 109.[↩]
- В кн.: Н. М. Чирков, О стиле Достоевского. Проблематика, идеи, образы, «Наука», М. 1967.[↩]
- М. Бахтин, Проблемы поэтики Достоевского, «Художественная литература», М. 1972,’ стр. 434.[↩]
- См., например: В. Л. Меркулов, О влиянии Ф. М. Достоевского на творческие искания А. А. Ухтомского. «Вопросы философии», 1971, N 11, стр. 116 – 121; А. А. Ухтомский, Письма, «Новый мир», 1973, N 1, стр. 2511 – 266.[↩]
- »Новый мир», 1973. N 1, стр. 255. [↩]
- Ю. Карякин. Самообман Раскольникова, «Художественная литература», М. 1976. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- Е. И. Семенов, Роман Достоевского «Подросток» (проблематика и жанр), «Наука», Л. 1979. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- См. «Литературное наследство», т. 86. 1973. стр. 707.[↩]
- В. Кожинов, «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского, в кн. «Три шедевра русской классики», «Художественная литература», М. 1971. стр. 115.[↩]
- В. Е. Ветловская, Поэтика романа «Братья Карамазовы», «Наука», Л. 1977. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- В сб. «Миф – фольклор – литература», «Наука», Л. 1978.[↩]
- »Труды Отдела древнерусской литературы Института русской литературы АН СССР», т. XXVI. Л. 1971. [↩]
- В. С. Нечаева, Ранний Достоевский. 1821 -1849, «Наука», М 1979. Ссылки на это издание даются в тексте.[↩]
- Г. А. Федоров, Домыслы и логика фактов, «Литературная газета». 18 июня 1975 года.[↩]
- Е. А. Иванчикова, Синтаксис художественной прозы Достоевского, «Наука», М. 1979. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- С. В. Белов, Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание». Комментарий, «Просвещение», Л. 1970. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
- Г. Фридлендер, Достоевский и мировая литература, «Художественная литература», М. 1979. Ссылки на эту книгу даются в тексте.[↩]
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №7, 1980