Напоминание старых истин. Беседу вел А. Хворощан
– Художественные обобщения часто итожат реальный биографический опыт писателя. Как сложилась ваша судьба, человеческая и творческая?
– От рождения человека до рождения его как писателя проходят годы, наполненные событиями и личного и общественного порядка (последние, впрочем, неотделимы от первых, придают им значение, вес и смысл). Каким важным событием был ознаменован для меня этот отрезок жизни? Что запало в сердце, взбудоражило ум, врезалось в память? Война. В семнадцать с половиной лет я попал на фронт, в семнадцать с половиной лет столкнулся с огромной массой солдатских судеб и солдатских характеров- характеров зачастую трудных и неровных, но всегда по-своему интересных и значительных, а так как в молодости жизнь воспринимается острее и события ее затем долгие годы, вплоть до старости, сберегаются в памяти и всегда их можно воссоздать в картинах нетускнеющих и живых, то все, что было пережито мною в юности, думаю, как раз и подтолкнуло к писательскому труду. Война обнажила людские души: и доброе в них и дурное раскрылось непривычно оголенно и резко; человек представал перед глазами другого, как перед последней чертой, в очищенном виде, тем более перед глазами юноши, а потому он запоминался надолго, если не навсегда. Жизнь моя складывалась трудно и после войны. Я вернулся с фронта инвалидом; работал на заводе, учился в вечерней школе, затем (ну как не потянет к деревне крестьянская душа!) заочно учился в сельскохозяйственном институте. Если вспомним, тогда были карточки, и хотелось быть ближе к хлебу, – а где хлеб ближе, чем в деревне? – и я работал агрономом в колхозе, в райземотделе и на сортоиспытательном участке. А когда были опубликованы мои первые стихи, я понял, что мне недостает филологического образования, того «прожиточного минимума» филологической образованности, который как воздух необходим каждому писателю, и решил поступать в университет. Спустя пять лет я был выпускником дневного отделения филологического факультета. Все это, вкратце пересказанное мною, не только фрагмент личной биографии. Не мне одному приходилось после войны «выбиваться в люди», становиться на ноги, – это была судьба народа, судьба поколения. И потому время это, хотя и относительно короткое, стало несомненной вехой в моей человеческой и творческой судьбе. Научиться писать, и даже языком художественно выразительным, думаю, не составляет для многих непосильной задачи. Но пишущий – еще не писатель. Писатель рождается лишь тогда, когда он созревает как гражданин и в нем вырабатывается умение определять истинную меру вещей; он смотрит на жизнь уже не глазами досужего наблюдателя, а глазами исследователя, способного хладнокровно взвешивать и сопоставлять, эмоционально переживать и нравственно оценивать разнообразные события и факты, судьбы и характеры, идеи и поступки. Иными словами, когда человек обретает активную позицию в жизни и сквозь сетку своих философских и социальных воззрений составляет для себя определенную схему жизни и определенную программу поведения в ней. Чтобы предупредить недоумение, оговорюсь: не некую отвлеченность, не некую сухую и безжизненную схему, от которой веет холодом абстракций, а ту схему и ту программу, которые связаны нерасторжимо с самой действительностью, лежат в ее живоносном и никогда не пересыхающем русле. В русле жизни народной, в русле испытаний и бед, радостей и свершений народа, в русле войны и в русле мира.
– О чем бы ни писали прозаики фронтового поколения, сознание их неизбежно обращено к военной поре, к боевой юности: война словно не отпускает их от себя, держит на привязи. Совпадает ли это ощущение с вашим собственным?
– Действительно, мнение о том, что многих писателей фронтового поколения «не отпускает» война, давно уже устоялось. Но мне оно не кажется столь уж неоспоримым, по крайней мере в применении к моему литературному и жизненному опыту. Я считаю, что война служит своего рода эпицентром огромного множества событий, тем эпицентром, волны от которого распространяются повсюду и во всех направлениях, а если говорить о шкале исторического времени, то и вниз (в прошлое), и вверх (в современность). А мысль писательская – как парус, скользящий вдоль этих волн, недаром ведь в десятках и сотнях книг авторы вновь и вновь, верные воспоминаниям, возвращаются к предвоенным, военным в первым послевоенным годам, а то вдруг, сбросив на время свинцовый груз памяти, «выныривают» в наше сегодня, во и в этом сегодняшнем две чувствуем мы и завах пороха, и холодок смерти, и горечь утрат, и неутихающую боль материнских сердец. Мне думается, в этой жестокой, но одновременно и праведной силе неотпускающей памяти состоит главное значение войны для литературы. Военный писатель, на мой взгляд, должен быть в своем творчестве не столько баталистом, сколько мыслителем, не столько «тактиком», сколько «стратегом». Не описание разрозненных боевых эпизодов, как бы ни были они сами по себе занимательны и остры, а постижение того порыва, что роднит и объединяет эти бесчисленные эпизоды, – вот настоящая и вполне разрешимая для прозаика задача. Матросов закрыл грудью амбразуру дзота, а потом еще более двухсот героев повторили его подвиг. Но значит ли это, что о каждом из двухсот нужно непременно писать книги, и не будут ли такие книги очевидным повторением? Воинский характер, а в равной мере и фронтовой эпизод нуждаются в обобщении, лишь тогда получат они ту магическую власть над читателем, какая доступна художественной литературе. Поэтому трудно или даже невозможно ответить на ваш вопрос, что называется, «в лоб», как невозможно, пожалуй, и образ войны, сложившийся в моем сознании, впрямую сличить с тем же образом, живущим в сознании моих коллег, которых, как вы заметили, «держит» тема. Война, повторяю, эпицентр (не пространственный, конечно, а исторический), и тема войны, если понимать ее широко (а лишь такое понимание вправе претендовать на точность), – ключ к разгадке национального народного характера, к разгадке эпохи, а вернее сказать, разом нескольких эпох нашей истории, ключ к широкому и правдивому изображению жизни, к эпической панораме.
– В свое время вы отдали дань жанру лирического повествования (например, «Версты любви»). Чем психологически объясняется ваш переход к такой крупномасштабной вещи, как не завершенный еще роман «Годы без войны»?
– Начнем с выяснения само-то понятия «лирическое повествование». Разночтение этих слов сделалось в нынешней литературе едва ли не обычаем. Некоторые критики склоняются к тому, что лирической может быть лишь малая художественная форма, другие за лирику вольно и невольно выдают зафиксированный в слове «поток сознания». Наверное, ни та, ни другая точка зрения не соответствует истине. По-видимому (со мной могут не согласиться, и, возможно, эти несогласные будут правы), «лирическое» естественно и справедливо отождествить с «поэтическим» – в том его расширенном значении, какое, скажем, использовал Гёте в заглавии своей автобиографии: «Поэзия и правда» – а без поэтической струи редко обходится даже художественная проза. Душевная жизнь человека, его психологическое состояние находятся под пристальным наблюдением, конечно же, не только поэтов, но и прозаиков. Проза, ограничившая себя фиксацией внешних впечатлений, проза, отчетливо лишенная лирического начала, или – что то же – начала поэтического, подобна заглохшему роднику, она безжизненна и мертва. И потому содержащееся в вашем вопросе неявное противопоставление малой, «лирической» формы – форме большой, «эпической», в моем представлении, – ошибка. Такая расстановка жанров неточна, ибо лирика – неотъемлемое достояние большой прозы. Думаю, вряд ли нужно приводить какие-либо доводы «за», если сказать, что самое лирическое произведение большой прозы – это «Война и мир» Л. Н. Толстого. Лирическое именно в силу той открытой и откровенной реалистичности показа душевных движений людей, которая господствует в толстовской эпопее. Мировоззрение эпохи, ее нравственный и психологический климат, умонастроения ее современников и свидетелей художник неминуемо должен пропустить сквозь призму лирического, так сказать, через свое «я», иначе это будет фотография, а не картина. Так что между «Верстами любви» и «Годами без войны» вовсе не лежит пропасть, отделяющая эпос от лирики; просто романы эти по своему жизненному материалу непохожи друга на друга. Я всегда полагал, – и мнения этого держусь и ныне, – что у художника каждое произведение должно быть хотя и закономерным в ряду его книг, но в то же время неповторимо своеобычным и по замыслу, и по исполнению. Всякая новая вещь должна быть для него явлением, то есть не только соотноситься с уже достигнутым этапом творческой эволюции, но и, выражаясь фигурально, вспахивать в его сознании некую целину. Произведения должны быть разноплановыми (а объединяться лишь внутренней, подспудно текущей мыслью, которую я бы рискнул назвать творческим исповеданием писателя). Скажем, роман «Версты любви» требовал такого изложения или, правильнее, такого построения материала, когда герой, в развернутом монологе обращаясь к событиям прошедших лет, в сущности, воссоздавал бы собственный образ, но обрамлял его теми комментариями, которые неизбежны у всякого человека, задумавшегося над своим прошлым, заглянувшего в его глубину. Комментария эти как раз и отличают прозу от исповеди. Лишь на поверхностный взгляд «Версты любви» – сугубо лирическое повествование, на деле – здесь не что иное, как тот самый пугающий нас почему-то «поток сознания», но с четким и ограничивающим комментарием, в котором отражена жизненная позиция героя.
– И авторская также?
– И авторская, безусловно. Романы «Танки идут ромбом» и «Межа», в которых концентрация душевных переживаний еще выше, чем в «Верстах любви», воспринимаются как посторонние» лирике лишь потому, что сюжетное их построение жестко и канонично, в отличие от полулирической (назовем ее так!) фабулы «Верст любви». Роман «Годы без войны» задуман был как широкоохватное произведение, и мне не хотелось ни композиционно, ни сюжетно, ни как бы то ни было иначе повторять предшествующий опыт. Крутые переломы истории, и прежде всего война, вошли в эту новую книгу уже ретроспективно. Война оказалась как бы грунтовкой того холста, на котором мне выпало счастье и случай работать. И в этом есть, думаю, своя художественная и жизненная логика, которую подчас не так просто разгадать.
– Тютчев писал: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» Одну из таких «роковых минут» – Отечественную войну 1812 года – Толстой поместил в центр своей эпопеи, Шолохов провел героев «Тихого Дона» через горнило гражданской войны, – интерес к «роковым минутам» истории традиционен для русской литературы. На вашей прозе последних лет тоже лежат багровые отсветы истории. Но у вас «роковые минуты» взяты в другом ракурсе: вы их рассматриваете сквозь мирное время. Чем это можно объяснить?
– Вопрос этот представляет, с моей точки зрения, исключительный интерес и затрагивает одну из самых коренных и насущных проблем современного литературного процесса. Острота вопроса обусловливается тем, что не только в отечественной, но и в мировой классике (я имею в виду эпические формы) самые значительные книги – те, что рисуют общество и человека в кульминационные моменты их развития, на резких поворотах истории или «колеса» отдельной человеческой судьбы. В чем причины этого, чем вызвано столь пристальное внимание художников к «роковым минутам» в жизни человечества, к «звездным» его часам? Дело, видимо, в том, что «роковые минуты» истории до предела насыщены драматизмом и борьбой противостоящих сил, что они многомерны и сложны и потому являются тем благодатным строительным материалом, подобным, скажем, мрамору для дворцов, из которого надежно и прочно воздвигается здание большого эпоса. В центре эпопеи всегда находится крупное событие или цепь таких событий, – об этом писали еще древние теоретики жанра. Но чем весомее и важнее то или иное историческое событие, тем более длительны и серьезны его последствия, тем существеннее и неотразимее воздействует оно наобщеетечение жизни. Напряжение и драматизм, которые несет в себе всякое эпохальное событие (скажем, революция или война), острота в накал противоречий и схваток, вызвавших и сопровождающих это событие, не исчезают бесследно по его завершении. Как в природе, так и в истории есть свое последействие, и с его законами трудно спорить. Разум человеческий долго еще будет «переваривать» случившееся, искать ему по возможности более точное объяснение, соизмерять прошлое и будущее, причины и следствия. Долго еще душа человека будет приноравливаться к условиям новой жизни, пока не найдет в ней для себя надежного ориентира, пока не погаснет возбуждение, вызванное эпохальным сдвигом или переменой. Всякое событие, повлекшее за собой мощное социальное потрясение, характеризуется не только «показной», наружной своей стороной. Событие, всколыхнувшее общество, исчерпавшись внешне, уходит в глубину, продолжая жить в сознании людей, в недрах всего уклада жизни. В общественном бытии, как в океане, есть свои глубоководные, невидимые с поверхности течения. Течения эти, как и непосредственно наблюдаемые события, породившие их, имеют собственный ритм и пульс, свою логику развития и изменения. Течения эти имеет смысл объединить простым, но емким названием: «духовная жизнь общества». «Роковые минуты» истории заставляют события подолгу кипеть и бурлить, а зачастую и менять направление. Взять хотя бы нашу социальную действительность. Октябрьская революция фактически совершилась необычайно быстро, но в сознании людей, в сфере духовной, в мыслительной сфере ее действие не ослабевает и поныне. И потому революционная тема никогда не была в небрежении у советских писателей. Они, служа выразителями народного мнения и народной памяти, обращались и обращаются к революции не только как к факту истории, но и как к живому, неисчерпанному явлению, которое властно диктует законы и нашей сегодняшней повседневности. Отечественная же война, хотя и длилась четыре года, опоясала собой целые десятилетия нашей истории. Она присутствует в нашем сознании так органично и полноправно, так объемно и зримо, что я, пожалуй, не решился бы поставить ее в один ряд даже с такими славными и героическими вехами нашего прошлого, как, скажем, Бородино или Полтава; связь эпох – военной и послевоенной – так неразрывна и крепка, что, право же, мы не можем пока осознать до конца Великую Отечественную как пройденный этап истории; для такого осознания еще не приспела пора, война еще живет в нас. Мы упорно и целеустремленно боремся за мир потому, что хорошо знаем и чувствуем войну.
Если возвратиться к нашему разговору о глубинных, подспудных течениях общественной жизни – в применении к опыту и последствиям минувшей войны, то нельзя не вспомнить о десятках, о сотнях тысяч детей, которых война осиротила, во многом лишив их необходимой нежности и ласки, участия и доброты. А ведь дети военной поры давно выросли и сами растят детей. Таким образом, и поколение, по первой видимости далекое от войны, косвенно испытало на себе ее бремя. Поневоле приходится констатировать – когда с горечью, когда с радостью: «звездные часы» дают о себе знать и спустя десятилетия, столетия… И причиной тому все те же не исчезающие со временем подводные течения. Проникнуть в ход этих течений (послевоенной эпохи) – вот что имел я в мыслях, когда принимался за роман «Годы без войны». Не знаю, насколько удался мне мой план, судить не берусь, да и судить еще слишком рано (завершена только половина романа, а все остальное в работе), но замечу лишь, что «роковые минуты» истории нашли в этом плане своеобразное и не совсем обычное преломление. Я пытался показать в своей книге, как общество наше продолжает осмыслять и оценивать те грандиозные перемены, какие принесли с собой Октябрь, коллективизация и вся последовавшая за ними ломка старых, вековечных отношений и устоев. Ломка и перемены происходят и сегодня: скажем, в деревне это идущая полным ходом индустриализация сельского хозяйства. Дело в том, что хлеб выращивает сегодня уже не только деревенский человек, то есть крестьянин, а к хлебу этому причастны все – от ученого, который разрабатывает систему агромероприятий или конструирует сельскохозяйственные машины, до нефтяника, добывающего горючее для этих машин. Вместо обособленного сельского хозяйства – целостное и централизованное хозяйство; вместо деревенского человека, обычно противопоставляемого горожанину, – механизатор широкой квалификации. И это не только внешняя, видимая сторона перемен; в связи с индустриализацией села возникают разнообразные подспудные течения согласия в несогласия, и я далек от мысли, что мне под силу поднять все это в своем романе, рассказать обо всем исчерпывающе, но «роковые минуты» в жизни общества (в первую очередь война) войдут в повествование неотъемлемой частью.
– Вероятно, жанровые возможности романа в наибольшей степени отвечают поставленной вами задаче, соответствуют потребностям эпохи?
– Пожалуй, хотя было бы неправомерным утверждать независимое от времени превосходство одного жанра над другим, выделенность его из общей жанровой системы. Такое широкое допущение грешило бы прежде всего антиисторизмом. Другой разговор – когда мы имеем дело с конкретной эпохой литературной истории. Каждая такая эпоха обладает своей развитой иерархией жанров. И все же… все же дело не только в жанре, но и в степени таланта автора, который пробует себя в нем, «Удельный вес» жанра не некая константа, а величина изменчивая, во многом определяющаяся наличным состоянием литературных сил. От гения зависит подчас судьба целого жанра. История литературы щедра на такого рода примеры. Вот, положим, «Онегин» – первый стиховой роман в русской литературе, первый и по существу единственный. Сочинение отнюдь не многотомное, а между тем в подлинном смысле энциклопедия – «энциклопедия русской жизни», по словам великого критика, с идеальной точностью определившего масштаб и значение бессмертной книги. А русская прозаическая эпопея – как представить себе ее без таких корифеев, как Лев Толстой и Шолохов, а русский рассказ – при одном упоминании этого жанра просятся на язык имена его классиков: Чехова, Бунина (чего стоит одно «Легкое дыхание»!..), а традиция бытового, этнографического очерка в отечественной литературе прошлого века, которую нельзя не связать, скажем, с творчеством Короленко? И каждое произведение любого из перечисленных писателей есть не что иное, как своеобразное запечатление эпохи. Но вместе с тем наивна попытка связать расцвет того или иного жанра с конкретными обстоятельствами времени. Связь жанра и эпохи существует, но это далеко не прямая связь. Связь эта многократно опосредствована, и первое связующее звено – сам автор, его талант, его мироощущение, его эстетика. Так что ваш вопрос о соотношении романного жанра и эпохи в свете этих рассуждений выглядит несколько каверзным. Но решусь тем не менее ответить на него. Не обессудьте, впрочем, если ответ мой покажется слишком субъективным и пристрастным. На мой взгляд, у современного романа исключительные преимущества перед средними и малыми жанрами и почти неограниченные возможности. Ведь что любопытно: чем более насыщена эпоха событиями, тем настоятельнее писательская потребность объединить их монолитно в рамках художественного целого, а таким целым, способным вобрать в себя все многообразие жизненного материала, открытого взору писателя, является, без сомнения, роман (а в первую голову роман-эпопея). В романе писатель осуществляет два удивительнейших процесса творчества: во-первых, синтез – универсальный и всеобъемлющий синтез самых разных элементов действительности, объединение самых разных пластов жизни (политика и нравы, город и деревня, война и мир, искусство и быт); а во-вторых, архитектурное оформление этого синтеза, угадывание его гармонических и живых пропорций, предсказание и осуществление его возможных форм. Здесь писатель, бесспорно, уподобляется зодчему. В наше время заметно обозначилась общая тяга прозаиков к «большому роману», выпукло и зримо проступили контуры этой монументальной формы.
– И неотступной сделалась мысль об эпопее, нетерпеливым и страстным ее ожидание?
– Конечно. Ибо это не минутный каприз литературной моды, а веление времени, потребность эпохи. Именно такой «интегральный» жанр, как роман, дает писателю возможность собрать воедино, казалось бы, разрозненные события, разобщенные факты, изолированные ситуации и проблемы и создать на этой широчайшей основе портрет времени, портрет эпохи. Чтобы те, кто вслед за нами будет жить на земле, рассмотрев пристально этот портрет, поняли, во имя чего мы трудились и сражались, за что отдавали свои жизни, за что боролись и что защищали, что строили и созидали, что отстаивали, а что отвергали. И тогда лишь дела и помыслы наши воистину наш «прах переживут и тленья убегут», когда, воплощенные в великих книгах, они внятным, прозрачным языком расскажут о нас потомкам. О нас: о том, как мы жили и как понимали цель нашей жизни и смысл ее. Так что роман, по моему убеждению, актуальнейший жанр сегодняшней литературы, и актуальность эта находится в прямой связи с драматическим характером самой эпохи. Эпохи, предельно сконцентрированной, спрессованной, сжатой, эпохи, в которой месяц приравнен к году, а год – к десяти.
– Тогда попутно вопрос: «Годы без войны» – а между тем фабула вашего романа ограничена достаточно узкими хронологическими рамками: основная линия действия развертывается в пределах одного года. Нет ли в этом противоречия?
– Противоречия я здесь не вижу, и вот почему. Чтобы создать полнокровные характеры или воспроизвести объемно, рельефно и живо целый ряд событий, вовсе не обязательно раздвигать этот ряд до пределов, скажем, пятилетия или десятилетия, как это и во многом принято в нынешней «большой прозе», тем более насильственно растягивать действие во времени, оправдываясь желанием или необходимостью объять эпоху целиком. Иногда бывает гораздо предпочтительней и целесообразней сконденсировать действие и в один год вместить десяток лет, в десятилетие – эпоху. Чрезмерное стремление к хронологической полноте, как и излишняя обстоятельность в воспроизведении возможно большего числа событий и фактов, – плохие помощники писателю. Они тормозят творческий процесс, заставляя разменивать на мелочи всякий серьезный замысел. Так что форма множественного числа в заглавии моего романа мне представляется вполне естественной и отвечающей моему замыслу. Даже в момент кажущейся неподвижности действия (а к таким я отношу раздумья героев, их воспоминания, – иначе говоря, все, что выражено внутренними монологами или авторской ретроспективой) художник не должен забывать об одной из самых важных задач – о живописании времени, эпохи. Убедительный пример в этом смысле – творчество Достоевского. В его зрелых романах действие сосредоточено в столь тесных границах (дня, недели, месяца» что наряду со стремительно развиваемой фабулой) основную часть произведения занимаетисследованиеидей и поступков, мотивов и побуждений, мышления и психологии персонажей. Для Достоевского более всего интересен именноанализпроисходящего и происшедшего, а отнюдь не сами события в их непосредственном виде, в объективной, хронологической завершенности. Духовная жизнь его героев столь интенсивна и напряженна, что читатель, целиком поглощенный ею, не видит необходимости ни в тщательно выписанном фоне действия, ни в мелочном уточнении его обстоятельств, – все это он в состоянии дополнить в собственном воображении, не нуждаясь ни в авторской опеке, ни в назойливой указке комментатора. Впервые всерьез я столкнулся с этой проблемой, когда работал над первой своей повестью «Малый заслон». Тогда я как бы заново открывал для себя «колесо». Интуитивно, можно сказать, я пришел к выводу, что всякое повествование и описание (даже видимо касающееся лишь внешней, фабульной стороны событий) должно быть не самодовлеюще-замкнутым и отрешенным от героев, а, напротив, целиком отнесенным к их духовному миру, что мысли и переживания героя, события его внутренней жизни – не пересказанные автором, а переданные им как бы от лица самого персонажа – составляют сердцевину и суть всякой настоящей прозы, будь то рассказ, повесть или роман. И с тех пор я всегда пытался по возможности ближе следовать как раз этому принципу – преимущественного внимания к духовной биографии героев (а не к ее внешнесобытийному фону), к глубинным течениям в жизни общества, а не к их всплескам, достигающим поверхности. Ограничение времени действия (особенно в «Годах без войны») было для меня стимулом к его концентрации: время в романе, так сказать, не равно самому себе, не исчерпывается собою, а простирается вширь, захватывая не только близлежащие, но и весьма отдаленные территории.
– Действие вашего романа «Танки идут ромбом» поставлено в рамки даже не года, а одного-единственного дня, вычлененного из истории Великой Отечественной войны.
– Это следствие все той же закономерности. Я выбрал один день Курской битвы, но день этот – решающий в судьбах моих героев – не только неотделим от их прошлого, но и – для тех, кто выживет, – скреплен множеством нитей с их будущим, с будущим всей страны. И мысленно заглядывая в это будущее, они мучаются не только вопросом: быть или не быть? – но и другим, едва ли не предвосхищающим этот первый: как быть, кем быть и каким быть? Пространство романа, таким образом, далеко выходит, как мне кажется, за рамки дня (и даже года).
– Симптоматично в этом смысле такое наблюдение Гоголя: «Роман не берет всю жизнь, но замечательное происшествие в жизни, такое, которое заставило обнаружиться в блестящем виде жизнь, несмотря на условленное пространство». По поводу вашего нового романа «Годы без войны» у меня к вам вопрос: вы выбрали в череде послевоенных лет год 1966-й. Случайно ли это?
– Нет,конечно. Год 1966-й – во многом переломный в жизни нашего общества. Во-первых, «накануне» (то есть в 1965 году) было принято мартовское Постановление ЦК КПСС, наметившее долговременную программу развития сельского хозяйства страны. И в соответствии с этим Постановлением в 1966 году были значительно увеличены капиталовложения в эту отрасль экономики, что, естественно, не могло не сказаться на общем ходе дел, на отношении деревенских людей к труду, на их настроении. Кстати, именно в 1966 году Россия вырастила и собрала поистине небывалый урожай зерновых: государству было сдано 2,5 миллиарда пудов зерна; тогда же и Казахстан порадовал всю страну своими достижениями, о которых красноречиво говорит уже одна цифра; 1,2 миллиарда пудов. 8 октября в Кремлевском Дворце съездов проходили большие торжества, в связи с этим тогда же решено было ежегодно отмечать День работников сельского хозяйства. В том же 1966 году происходили выборы в Верховный Совет СССР. 1966 год – это и канун знаменательной в нашей истории даты – 50-летия советской власти. К полувековой годовщине Октября готовилась вся страна, что, несомненно, наложило праздничный отпечаток и на само течение будней. Все в том же году отмечалось 25-летие со дня разгрома немцев под Москвой, и к этому событию было приурочено решение перенести прах Неизвестного солдата к Кремлевской стене. Упомянутый год ознаменовался еще несколькими событиями, имевшими принципиальное значение для страны: началом освоения нефтеносных районов Западной Сибири, главным образом Самотлорского месторождения. Что же касается сферы международных отношений, дипломатической сферы, то и здесь 1966 год оказался первостепенно значимым для всего дальнейшего развития нашего внешнеполитического курса. Тенденция к разрядке международной напряженности получила свое первое подкрепление во время визита в Советский Союз президента Франции де Голля. В 1966 году Москву посетили такие крупные государственные и политические деятели, как Шастри и Генеральный секретарь ООН У Тан. Указанное время отмечено было и другими важными событиями: накалялась обстановка на Ближнем Востоке и в конечном счете создавшаяся там напряженность вылилась в известную шестидневную войну. Американцы, еще как следует не успевшие отмыть руки после одной кровавой бойни, так называемой корейской войны, затевают другую, не менее жестокую и кровавую, во Вьетнаме. Так что 1966 год был насыщен событиями самого разного – и порой весьма драматического – плана. Объемность эта, многомерность эта, вычленяющая названный год из общей цепи послевоенных лет, и продиктовали мой выбор. Я исходил из той предпосылки, что всякое большое событие – международного или общесоюзного ранга – затрагивает интересы не только общества в целом, но и каждого человека в отдельности.
– В современной прозе явственно наметилась тенденция к созданию таких произведений, где узлом и средоточием социальных связей, отношений и конфликтов является семья. Развивается традиционный жанр семейного романа, и ваша книга, по моему убеждению, является одним из отчетливых свидетельств этого процесса. Что думаете вы о его перспективах?
– Я бы повернул ваш вопрос несколько другим боком: во все времена и на всех языках литература обращалась к теме семьи как к основополагающей, «корневой» теме. И в этом есть свой смысл. Дело в том, что в семье, как в зеркале, отражен господствующий в обществе уклад жизни и семья же служит зеркалом малейших его изменений. Обратимся ли мы к народному эпосу, к малым формам фольклора, бросим ли свой взгляд на древнейшую или новейшую литературу – мы в огромном числе произведений обнаружим костяк семейной темы, ощутим властную, неудержимую тягу писателей к изображению семьи, устойчивый и непреходящий интерес к ее всегда нетривиальным проблемам. Семейная тема и тема любовная – две неразлучные сестры в литературе. Но я думаю, и пусть простят меня за резкость суждения, что лишь любовь, составляющая оплот и фундамент семьи и не мыслящая себя вне ее рамок, достойна быть воспетой и прославленной художником. Всякая иная любовь, намеренно или невольно противопоставившая себя семье, заведомо ущербна и неполна. Семья – основа основ общества, залог его жизнеспособности, гарантия его долговечности. И потому разрушение семьи (и во имя любви, и во имя иных чувств и идеалов) никогда не вызывало у общества сочувствия, никогда не поощрялось им. У Толстого, на мой (конечно, читательский, а не исследовательский) взгляд, тема семьи получает окраску философскую. Семья для него – первоэлемент бытия, в его книгах она уподоблена обществу (и даже человечеству) и предстает перед нами как бы обществом в миниатюре. Дерзну высказаться против общего, давно утвердившегося и почти этикетного мнения об одной из толстовских героинь – об Анне Карениной. Мне могут решительно возразить толстоведы, но я склонен предполагать, что Толстой в тот период работы над романом, когда образ Анны занял в нем центральное место и окончательно определился как трагический, намеревался дать апофеоз страстной, доходящей до самоотвержения любви, однако на пути осуществления своего замысла столкнулся с непреодолимыми трудностями, заключенными в самой природе избранного им жизненного материала. Закономерным, почти логическим результатомвысокой(я бы скорее назвал ее эгоистической, а потому противоестественной) любви явилась в финале «Анны Карениной» душевная опустошенность героини и ее любовника; автор, будучи бессилен «помочь» своим героям или «спасти» их, вынужден был «бросить» Анну под поезд, а Вронского «отправить» в Грецию. Так решает великий романист вопрос о «высокой» любви, и если линия Анна – Вронский является негативным ответом на него, то противостоящая ей в романе линия Кити – Левин воплощает, так сказать, ответ позитивный, а левинская опустошенность – это натяжка, в нее не веришь, она художественно ничем не подкреплена (да и по жизни не могла быть подкреплена ничем). И беда вовсе не в том, что общество «несправедливо» к Анне, – Анна пала жертвой собственной безрассудной и гибельней, роковой и преступной (да, это не обмолвка: преступной) страсти. Тон Толстого хоть и сочувственный, искренне соболезнующий Анне, но одновременно и укоризненный, предостерегающий, суровый. А Каренин – всегдашняя мишень насмешек и попреков и со стороны читателей, и со стороны критики – дляавтора, безусловно, нравственнее Анны. Предпоследнее слово фразы я вовсе не намеревался заключать в кавычки.) Анна порвала не с предрассудками общества (что только бы возвеличило ее в наших – и, что важнее, толстовских – глазах), она порвала с семьей, и возмездие, предвозвещенное эпиграфом книги, не замедлило грянуть, несмотря на всю меру авторского сочувствия героине. Что же касается тяготения нынешних прозаиков к жанру так называемого семейного романа (хотя всякий хороший роман, в моем представлении, шире регламентации: «семейный», «бытовой» и т. п. ибо, воспользовавшись толстовским определением, роман – «та свободная форма, в которой есть место и свобода для выражения всего, что только переживает внутри и вовне человек»), то и здесь не повредили бы уроки Толстого. Книги его и в этом отношении еще долго будут нам полезны. Повинуясь подсознательному, инстинктивному влечению все к той же семейной теме, я продолжил ее разработку и в романе «Годы без войны», хотя роман этот нельзя свести к типу «семейной хроники». Если Толстой видел в семье одну из высочайших ценностей бытия и поэтизировал самый уклад русской семе иней жизни, то мы часто с непростительной легкостью и даже с оттенком одобрения (!) пишем о том, как «из-за любви» рушатся семья и сиротеют дети. Стало хорошим тоном и даже традицией противопоставлять прекрасную и бескомпромиссную «любовь» – косному, консервативному «быту» (скоторым легкомысленно отождествляется семья – краеугольный камень человеческого бытия). Эта явно порочная тенденция проникла и на телевидение, реализовавшись в целой серии так называемых «семейных фильмов». А между тем семейная проблема является наболевшей социальной проблемой, и у общества есть серьезные поводы для беспокойства: беспристрастная статистика могла бы поведать, что ныне из каждой сотни браков в среднем 33 (почти треть!) расторгаются сразу же после заключения. По-моему, планка поднята слишком высоко, и пора, давно пора признать анахронизмом тот благодушный и легкодумно беспечный тон, который зачастую проскальзывает и в литературе, и в кино, и на телевидении при обсуждении проблем современной семьи. Бережный, толстовский взгляд на семью, несмотря на его сравнительную давность, мне кажется, приобрел именно в наши дни особую актуальность.
– «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», – мне думается, эта толстовская фраза, ставшая афоризмом, находится в непосредственной связи с «мыслью семейной» вашего романа. Не в этом ли секрет вашего пристального внимания к неустроенным личным судьбам, к неудачливым и трудным семьям: взять хоть ваших Галину и Арсения?
– Да, эти исполненные горечи и трезвого знания жизни толстовские слова мне дороги тем, что мысль, в них заключенная, так объемна, что не стареет и никогда не может постареть… Неблагополучие Галины и Арсения нельзя объяснить только особенностями их характеров, но прежде всего – условиями окружающей их жизни, а эти последние интересовали меня ничуть не меньше, чем сами характеры. Но более отчетливо, как мне кажется, эта связь между социальной атмосферой и атмосферой семейной (а заодно и угроза существованию семьи, коренящаяся в некоторых привычных представлениях) проявилась в образе Дементия Сухогрудова. Дементий предан своему делу беззаветно, и в этом ею, пожалуй, не упрекнешь. Но он слишком уж «деловой» человек, и страдает от его фанатической влюбленности в работу – семья. Он всегда «занят», этот энергичный и деятельный человек, и потому жена и дети несправедливо обделены его вниманием и заботой. Позиция Дементия – очевидно эгоистическая, но это эгоизм особого рода. Я бы назвал его «общественным», памятуя о том, что он имеет целью интересы дела, интересы общие. Люди, подобные Дементию, мне думается, новое и пока не исследованное явление нашей социальной действительности.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.