№4, 1988/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Мужество (О Федоре Абрамове)

1

Излюбленные его словечки, которые, кажется, слышишь вновь, когда представляешь Федора Александровича Абрамова: «…Надо драться!»

Узнав как-то, что тираж всесоюзного очерково-публицистического альманаха «Шаги», где ему предложили напечататься, более чем скромен: всего-навсего десять тысяч экземпляров, – Абрамов всем видом изобразил удивление. Он нарочито картинно растопырил поднятые руки, отпрянул, как от наваждения, тряхнул откинутой головой, но в карих его глазах тут же вспыхнул шалый огонек. «Что за сон такой! – произнес он уже серьезно. – Надо драться! Раз не по вине редакции – драться надо!..»

Внешне если и напоминал в такие мгновения драчуна, то разве легчайшей весовой категории, той, что профессионалы именуют «в весе пера». Невысокого роста, широкоплечий, подвижный, моложавый, в заботах повседневности он выглядел собранным, готовым к действию. Всем существом своим, мне кажется, Абрамов был обуян нетерпеливой страстью, исполнен деятельным любопытством к окружающему, энергией гражданственности. Он был из тех, кого искони звали трибунами. Очередная, на его взгляд, общественно важная проблема захватывала его, и тут уж он крушил нытиков и маловеров. Ради излюбленной идеи не уставал будоражить окружающих, сам готов был к смелым и даже отчаянным поступкам.

Конечно, Абрамов был человек непростой, не каждое его слово стоило принимать за чистую монету. Жила в нем этакая крестьянская лукавинка, то свойство знающего людскую природу и изнанку земного существования мужичка, когда речь нередко ведется с оглядкой и двойным умыслом – не только чтобы себя показать, но и других испытать. Мол, а ты сам каков?! Но если он, случалось, ерничал, суесловил, разыгрывал роли, то потому только, что на самом деле очень серьезно относился к жизни, без крайности не лез в воду, не зная броду, а в достижении цели не пренебрегал также и хитростью.

Он не прочь был прикинуться простачком, любил прибедняться. Его очерки и статьи с середины 70-х годов как лучшее, что дала советская публицистика, перепечатывались, в том числе с авторскими доработками, в альманахе «Шаги», – встречаться и беседовать с ним приходилось нередко. Как известно, постоянно Абрамов жил в Ленинграде. «Мы люди провинциальные, – при случае говаривал Федор Александрович. – Да я и в Москве почти не бываю… Это вы тут варитесь в сферах…» Между тем хорошо известно было, что Абрамов бывал не только в Москве, но и в Токио, Вашингтоне, Париже, Лондоне – да и где там еще…

Он был, в моем представлении, человеком, отнюдь не нуждающимся (замечу это в пояснение к деловым строкам писем, которые воспроизводятся ниже). Но как тщательно подсчитывал гонорар, как аккуратно следил, чтобы его нелегкий писательский труд был точно оплачен. В этом тоже было нечто от природной закваски, от крестьянской рачительности.

И вот подлинной стихией такого человека было пламенное слово, обращенное на общую пользу.

В самом конце 1971-го или начале 1972 года всесоюзный Совет по критике, где я тогда работал, задумал обсудить на своем пленуме развитие современной прозы. Для живости дискуссии и налаживания диалога решили пригласить в среду критиков нескольких мастеров прозы, чье творчество находилось в центре читательского внимания. В числе других был и Абрамов. Помню, что Федор Александрович выступить согласился не сразу. Колебался, отнекивался, медлил. Затем все-таки согласие дал.

В назначенный день конференц-зал Союза писателей СССР на ул. Воровского, вмещавший человек сто, был переполнен. Тут я и встретил своего уклончивого собеседника по междугородным переговорам. На нем был серый толстый свитер с высокой горловиной, поверх тогда модный кожаный заграничный пиджак, на ногах теплые войлочные ботинки. Одет без намека на официальный случай, вразнобой, скорее по-домашнему. Крестьянскую упругость и силу его сложения я оценил позднее. А тогда, по первому впечатлению, в мелькании лиц, в шуме большого собрания, он показался словно бы уменьшенным в размерах. Маленький, неприметный, чернявый, он как будто затерялся в возбужденном многолюдье зала, ожидавшего открытия заседания. Примостился в заднем ряду стульев, у стены, ближе к выходу. Листал блокнот, делал пометки.

Когда же дошел его черед выступать, то не только я, но, думаю, и многие другие почувствовали, что не Абрамов затерялся в этом зале, а скорее зал исчез, перестал существовать, когда он говорил. Так духоподъемна и зажигательна была речь.

Он говорил о главном, о коренном – драматических судьбах русской деревни, о долге литературы и культуры перед нею, говорил так, что каждый сидящий в зале ощутил себя виноватым, обязанным что-то делать. Это была, возможно, первая «обкатка» тех мыслей, которые вылились позже в его известное выступление на VI съезде писателей СССР – «О хлебе насущном и хлебе духовном» (1976)…

Что называется по душам мы разговорились с Ф. Абрамовым летом 1973 года в Латвии. Это было на палубе маленького белого пароходика «Москвич», который почти бесшумно резал зеленые волны широкой полноводной реки Лиелупы. Пароход держался левого, высокого берега. Мимо, в истоме клонившегося к исходу июльского дня, проплывали безлюдные песчаные откосы, заросшие диковатыми соснами, с причудливо распяленными над обрывами щупальцами могучих корней, справа зеленела пойма уже опустевших лугов, впереди предощущалась раздольная ширь Рижского залива, и со всех сторон была вода, вода.

Мы жили в писательском Доме творчества в Дубултах. И теперь возвращались домой после круговой экскурсии и растянувшейся на несколько часов стоянки у конечного пункта – этнографического музея-заповедника, осмотра свезенных сюда избушек, скотных подворий, сеновалов и мельниц – старого быта латышской хуторской деревни. Однодневный речной круиз, предназначенный для курортников, очевидно, не слишком увлек Абрамова. Это уже почувствовала его жена Людмила Владимировна, которая мирно отдыхала, подставив лицо лучам предзакатного солнца, на скамеечке верхней палубы, изредка взглядывая на мужа, начавшего подавать признаки беспокойства. Он вставал со своего места, прохаживался по палубе, снова садился. Пароходная прогулка ему явно наскучила. Деятельная, неугомонная натура Федора Александровича, судя по всему, тяготилась уже и идиллией бесконечного водяного скольжения, окрестной тишью и благодатью. Абрамов просто не мог и не умел долго пребывать в бездействии. Привольями природы он жил, но открыточных пейзажей не жаловал.

С интервалами Федор Александрович дважды спускался в нижний буфет. Настроение у него заметно поднялось. Последний раз принес кучу бутербродов и мимоходом вручил шоколадку моей дочери.

Дочь была голубоглазым нескладным подростком четырнадцати лет, одетым в джинсы и матросскую тельняшку, – «полосатым чертенком», как впоследствии звал ее в письмах Абрамов. С шоколадки и затеялся общий разговор.

– Ну, и в каком ты классе? Поди, в пятом уже? – спросил Абрамов.

Узнав, что обладательница матросской тельняшки осенью собирается идти в девятый, Федор Александрович засмущался и тут же перешел на преувеличенно галантное деревенское «вы».

– А выглядите вы много моложе своих лет!

У Абрамовых не было собственных детей, и меня удивило, как быстро, с той же скоморошиной, Федор Александрович сумел расположить к себе подростка. В последующие дни мы не однажды гуляли вдоль берега залива, много смеялись, шутили. А попутно беседовали и о самых разнообразных предметах.

– …Когда вырастете, наверное, купите себе очки, большой портфель для книг и тоже станете критиком, как папа? – продолжал между тем Абрамов.

– Нетушки! – решительно возразила девочка.

– Ну и зря! Критик – это ведь как учитель в школе: знает больше всех и ученики его боятся, нашалишь – так и из класса выгонит… Я ведь тоже эту должность справлял, да потом вот сбился с пути. Романы сочинять начал…

В своем духе, балагуря и самоумаляясь, Федор Александрович коснулся темы, которая давно меня интересовала.

Работу в литературе Абрамов начинал как критик. Уроженец северной таежной деревни, он, по собственным признаниям, впервые увидел город, только когда ему стукнуло восемнадцать лет. А уже в тридцать шесть лет, после фронта и тяжелых ранений, заведовал кафедрой советской литературы Ленинградского университета. Несколько лет Абрамов возглавлял кафедру. Процветающий ученый, известный критик. В 1958 году печатается роман «Братья и сестры». Почти одновременно выходит другая книга Абрамова – «Семинарий» по творчеству М. Шолохова (в соавторстве с В. В. Гурой). А два года спустя, поразив едва ли не всех своих ученых коллег (случай в академическом мире неслыханный, почти скандальный!), Абрамов добровольно оставляет заведование кафедрой, чтобы целиком ввериться переменчивой фортуне писательского труда.

Как это произошло? Как случилось? Ведь роман «Братья и сестры» складывался семь лет. Целых семь лет писался вечерами и по ночам, все выходные и отпуска. Критика встретила его похвалами. Но бывают же писатели одной книги, получится ли вторая?

Что он думал, когда отважно бросался с академической вышки в бурные воды литературы? На что рассчитывал? Почему верил в успех?

Найдя подходящий момент, я спросил, почему столь бесповоротным был выбор.

Федор Александрович поправил на лбу свою излюбленную белую мятую панаму, с которой, кажется, не расставался в те жаркие июльские дни, взгляд его карих глаз, обращенных на собеседника и частенько как бы подернутых туманной поволокой сторонней мысли, стал ясным. Нотка наигранности сохранялась разве в голосе.

– Надо – так и туда головой кинешься! – кивнул Федор Александрович и перевесил руку за борт, где близко рокотала и пенилась вода.

Пределом моих мечтаний было в ту пору избавиться от служебной лямки, уйти на вольные хлеба, «в писатели».

Правда, подобно многим своим уже сорокалетним сверстникам, никаких университетских кафедр я не занимал и поста достиг куда более скромного. Но все примеривался, медлил. Боязно было очутиться вдруг без всяких подпорок, которые несет с собой служба, – без уютного окошечка нашей правленческой кассы, распахнутой тебе навстречу два раза в месяц, без кабинета, даже без незримого должностного нимба вокруг головы, который будто прибавляет ей ума и значительности в глазах иных редакторов и литературных знакомых. Стыдно признаться, но, одним словом, я страшился, трусил. И вот искал поддержки.

– Ну и что же мешает вам писать? – испытующе глянул на меня Абрамов. – Пишите и так…

Я пустился почти в исповедь: не говоря уж о растрате времени, служба вдобавок выдвигает перед критиком ложные цели, нередко заставляет писать по обязанности.

Абрамов, подавшись вперед, обхватив руками колено, слушал внимательно… Из-под помятой белой панамы на загорелый лоб выбились пряди темных волос… На нем были нелепо широкие синие джинсы и полотняная рубаха-безрукавка, из которой торчали коричневые от солнца руки. Весь вид у Абрамова, под белой панамой, был домашний, сосредоточенный, сейчас, когда пишу, вспоминается почему-то известный кинокадр или фотография: Мичурин за работой в своем саду…

– Да, – повторил Абрамов понравившуюся ему мысль, – ложное положение рождает ложные потребности… Оно так! Туда или сюда – тут без выбора не обойтись…

Абрамов был одной из знаменитостей этого писательского лета в Дубултах, к чему, впрочем, ни словом, ни видом не обнаруживал расположения. Только что был напечатан третий роман цикла «Пряслины» – «Пути-перепутья», – о нем, а вместе с тем и обо всей трилогии много спорили в тот год, писали в газетах, в журналах. Почтительное любопытство к этому человеку вызывали также крутые и мужественные его поступки.

Мне помнилось, как отозвался об Абрамове один близко знавший его писатель, человек по натуре осторожный и осмотрительный. «Абрамов сам себе вредит», – отметил он с явным порицанием. Привел такой случай. После успеха романа «Две зимы и три лета» (1968) начальство вновь воспылало к Абрамову расположением, изъявив готовность не только забыть прежние «прегрешения», но и отметить его труд высокой литературной премией. Уже оформлялись документы, и все об этом знали. А он как раз в этот момент возьми да напечатай в «Новом мире» А. Твардовского, находившемся под критическим огнем «за очернительство», одну из самых острых своих повестей «Пелагея» (1969), которая для них (сами понимаете!) «черным-черна». Лауреатство тут же отпало. «А что бы ему подождать полгода. Получил бы премию – и тогда печатай что хочешь!» – сказал благоразумный писатель.

Но Абрамов, очевидно, ждать не умел. И на крутые поступки в творчестве решался так же, как в жизни. Пожалуй, особенным значением имя Абрамова для меня, как, думаю, и для многих, наполнилось после появления в 1963?одУ очерка «Вокруг да около». Это был своего рода гражданский подвиг. С безоглядным мужеством писатель высказал правду о тогдашнем экономическом задавленном и униженном положении деревни. Он вступил в драку один на один, не убоявшись распубликовать вещи, о которых многие вольнодумцы отваживались разве шептаться по углам. О том, что крестьяне на колхозных полях уже долгие годы принуждены трудиться, получая в оплату часто лишь палочки трудодней, и в отличие от других сограждан обделены многими элементарными правами, не имеют даже паспортов…

Эта печатная смелость дорого обошлась Абрамову. Пресса предала автора очерка всеобщей анафеме, испуганные издатели на время отложили его произведения. Особенно болезненным было появление в газетах явно подстроенного коллективного «протеста» колхозников из родной северной деревни Верколы, тех самых крестьян, за интересы которых бился писатель. Они утверждали, что живут прекрасно, что им и без того хорошо, что писатель слабо вник в экономику и делает выводы «со слов отсталых людей, стяжателей». «Не туда нас зовете, земляк», – решительно заявляли они.

Можно представить себе, с каким чувством читал это «коллективное письмо» Абрамов на страницах «Известий». Двадцать одна знакомая подпись стояла под ним – людей, которых он не просто хорошо знал, среди которых вырос, с кем сжился, кому продолжал глядеть в лицо, встречаясь на улице родной деревни, куда спешил приехать каждое лето. И вдруг вот это – «К чему зовешь нас, земляк? Открытое письмо односельчан писателю Ф. Абрамову»… Удар, можно сказать, в самое сердце.

Спустя десять лет, в Дубултах, когда жизнь доказала правоту писателя и он был снова в чести и, пожалуй, даже в славе, не мог я не коснуться этой темы.

Говорили долго. Спросил я и прямо: «А какие теперь отношения с теми из земляков, кто давал подпись в газету?»

– Какие отношения? – вскинулся Абрамов. – Видимся. Нормальные отношения. Хорошие! – И чуть подумав, добавил: – Такие есть, с кем не разлей вода. Впрочем, как с кем. Разные отношения…

Абрамов народ не идеализировал, но и не обижался на него.

2

В характере Абрамова была природная основательность, несуетливая приверженность главным ценностям бытия, упрямая верность внутренним принципам, надежность, воспринятые, думается, еще в суровом укладе жизни Севера и во всей обстановке работящей патриархальной крестьянской семьи, из которой он вышел. Он был человек скромный, некичливый. Добавьте к этому благоприобретенную совестливость интеллигента. Обязательность Абрамова в деловых отношениях была безукоризненной.

Однако же характер он имел нелегкий, противоречивый. Что часто внешне поражало в Федоре Александровиче Абрамове – это странная выключенное» его взора, застылого и неподвижного. То, что называют «тяжелый взгляд». Это заметно даже и на некоторых фотографиях. Его глаза, карие, хмельно блестящие, словно бы с дуринкой, затаенной в глубине, что у меня лично непроизвольно рождало опасливое чувство перед возможностью неожиданной выходки, чувство, впрочем, никогда не оправдывавшееся, существовали на лице как-то отдельно, редко улыбались, даже когда он веселился.

По-видимому, Абрамов знал за собой эту особенность. Уже теперь, готовя эти заметки, я натолкнулся на упоминание в романе «Дом»: у любимого героя писателя Михаила Пряслина тоже «карий, неулыбчивый глаз много повидавшего человека». Но у самого Абрамова взгляд был именно тяжелый. Когда Федор Александрович увлеченно говорил, в глазах стояла порой завеса, отгораживающая от собеседника. Что скрывала эта пелена, эта наволочь? Тайную работу мысли, постоянную сосредоточенность художника на своем? Иногда мне казалось, что так. Но порой склонен был думать и по-другому. Возможно, такой взор выработан упорством воли, чтобы легче справиться с необузданной, бешено эмоциональной натурой, которой был наделен, чтобы без крайности не впускать посторонних в свой мир. А может, этот странный, застылый взгляд был дан Абрамову от природы вместе с богатством меняющихся эмоций? Или что-то все-таки тяготило его? Не знаю. Но только при кажущейся распахнутости натуры Федор Александрович был человеком достаточно закрытым. Даже и в мелочах.

Как-то, год или два спустя после лета в Дубултах, вспомнив о совместной поездке в Рижский музей-заповедник хуторской крестьянской архитектуры и быта, я спросил Федора Александровича, чем ему не понравился тогда заповедник.

– Почему – не понравился?! – неожиданно ополчился на меня Абрамов. – Очень даже понравился! Знатное было путешествие. Очень даже интересное тем, – тут же поправился он, – как латыши каждую свою деревушку хранят и нумеруют. Нам бы так! А то сколько всего загубили, прежде чем создать Малые Корелы, под Архангельском…

Цитировать

Оклянский, Ю. Мужество (О Федоре Абрамове) / Ю. Оклянский // Вопросы литературы. - 1988 - №4. - C. 155-175
Копировать