Л. Фридрих Горенштейн: миры, кумиры, химеры
…Если глянуть с большой высоты…
(«Псалом», ч. IV)
Эта оговорка, сделанная Горенштейном «между прочим» и по конкретному поводу, неожиданно объясняет у него не тот или иной аспект, план или ракурс, а всю органику, всю пластику текстов. Это ключ к прозе Горенштейна – странной, тяжелой, полной безумных крайностей, «выносов» и перехлестов и вместе с тем абсолютно несдвигаемой в каком-то глубинном, чугунно-косном ядре. Горенштейн видит людей не просто «с большой высоты»; у него высота вообще не «измеряется»; это не птичий полет, не скольжение лайнера и даже не запредельность спутника – это нечто в самом хрусталике: ощущение неизмеримой бездны между тем, на что (на кого) смотрят, и тем, откуда (и кто) смотрит.
Горенштейн может приблизиться к человеку вплотную, он может разобрать его шепот, расслышать внутренний голос, он может внимательно смотреть, как нищенка ест кусок хлеба, как воры очищают барачное жилье в отсутствие хозяйки, вкалывающей на «оборонном объекте», как дышит перегаром избивающий жену работяга и как ворочаются мозги у голодных литинститутских студентов, спорящих о подлой роли мирового еврейства, – Горенштейн может придвинуться к человеку, и все-таки он смотрит на него «из бездны», как бы не различая, или не узнавая, или не припоминая.
У него нет массовых сцен – сплошные индивидуальные судьбы: средние, крупные, сверхкрупные планы. И все-таки ощущение такое, будто копошится что-то неразличимо-эфемерное, текучее, едва видимое сквозь какой-то роковой провал. Иногда кажется, что копошатся букашки. Иногда: что бредут слепцы, ведомые слепцами. Ясно видимой перспективы нет никогда. Я сказал бы, что у Горенштейна «обратная перспектива» (то есть: близкое далеко, а запредельное вдруг перед глазами), если бы законы иконописи не отрицались им с порога, как и сама иконопись, как и сам принцип «зримости божества», – потому что все зримое и ощутимое, все вещественное и материальное пахнет идолопоклонством, а Горенштейн верит в абсолютного и незримого Бога, и этот последовательно продуманный и глубоко пережитый им принцип соответствует тому миру, в котором он пребывает духом.
Конкретно говоря, это мир иудаизма.
ИУДАИЗМ КАК ТОЧКА ОТСЧЕТА
Иудаизм – и полное отсутствие интереса к жизненной фактуре еврейского изгнания, добровольного ли, в диаспоре, или вынужденного, в галуте. Иудаизм – и полное отсутствие оглядки на Израиль, на современное еврейское государство. Иудаизм – при максимальном, всепоглощающем и безостановочном контакте с реальностью, фантастически далекой от иудаизма: с непредсказуемой и импульсивной, немеряной и невменяемой, лесной, заросшей, запутанной реальностью славянства, шатающегося между диким язычеством и изощренным декадентским единобожием, для Горенштейна почти неотличимым от безбожия.
Сопоставляя эту сырую, распластанную, хаотическую реальность с раскаленными вертикалями своей веры, Горенштейн предлагает читателю притчи: проверенный тысячелетиями иносказательный жанр. И хотя прием декларирован и исполнен с графичной точностью, я не очень верю в его эффективность. Вернее, так: чем четче и артистичнее размечены темы, тем эта стройность подозрительнее. В романе «Псалом» есть та самая «греческая» эстетичность, в ненависти к которой Горенштейн сознается со всей пастушьей, то есть ветхозаветной, прямотой. Четыре казни, которые обрушивает Бог на нечестивцев: меч, голод, скотское любодейство и безумие, – действуют на мое воображение вполне абстрактно (то есть иносказательно), пока они не положены на человеческий материал. В иносказании все очень стройно. Заботясь об архитектонике своего романа, Горенштейн кчетырем притчам (четверка – символ человеческого несовершенства; это нельзя так оставлять: без «завершения») добавляет и пятую, венчающую: своеобразное моление о Чаше, но не о той, которая ведома нам по христианской ночной роще, а о той, сверкающей, древней, солнечной, которая была когда-то христианством надколота, а потом и разбита.
Все это очень стройно и очень стильно, но действует, повторяю, не на те уровни моей читательской души, к которым хочет адресоваться Горенштейн. Во мне отзывается «греческая» жажда гармонии. А он ищет запредельных глубин. Во мне просыпается индивид, ищущий выхода соразмерно своим жизненным силам, в бессилии же склонный к мистике, к тайне и загадке. А Горенштейн смотрит на меня с немеряной высоты, откуда мистика кажется мутью и загадки оказываются мнимыми. Во мне провоцируется эстетический ценитель, критик текста, богословский спорщик, изощренный читатель книг. А Горенштейн именно все это и ненавидит во мне, читателе.
Поэтому сквозь красоту его романа, выстроенного по модели Пятикнижия (я имею в виду все тот же «Псалом», потому что роман «Место» воздвигнется на четырех опорах – без овершия, и я это тоже попробую истолковать), я пока должен прорваться туда, где у Горенштейна клубится и мучается, умирает и возрождается жизнь. Сжатая створами притч, вытянутая по струнам псалма, эта жизнь тем не менее написана так, с такой внутренней художественной мощью, с таким звериным чутьем на человеческий драматизм и с такой неизбывной тягой разгадать смысл мучений, что фактически мы имеем тут помимо притч потрясающей силы картину российской жизни за полстолетия. За те самые полстолетия, которым свидетелем и был Фридрих Горенштейн, промыкавшийся первые полета своих лет по российским тупикам и путям. О чем и рассказывает.
Дети эпохи сплошной коллективизации, бредущие по украинским и южнорусским дорогам, прячущиеся в собачьих ящиках, скитающиеся от детприемника до детприемника, живущие от облавы до облавы. Ржевские сироты, детдомовцы, застигнутые войной, утоняемые в Германию, истребляемые зондеркомандами. Сонно-злобное оцепенение волжской глубинки 40-х годов, тонущей в пьянстве. Трепет московского интеллектуала, попавшего в списки космополитов, заметенного уже в последний момент, ранней весной 1953 года, – трепет ассимилировавшегося еврея перед дубовыми кулаками следователя. Крикливые споры золотушных полукровок, оттаявших в Оттепель и распустившихся в Застой, – ревность выкрестов, обвиняющих друг друга в жидомасонстве. Нет, это не притчи о «казнях Господних». Это цепь полнокровных картин, история народа в пяти бритвенных срезах.
Может быть, тематически – не бог весть какие новые сюжеты для нашей литературы, особенно теперь, после семи лет всезаголяющейся гласности. Но речь не о сюжетах (хотя и о них тоже). Речь не о том, первым или не первым описал Горенштейн тот или иной тип (хотя и об этом тоже: «Псалом» закончен в начале 1975 года, для своего времени эта книга – открытие многих тем, высвечивание многих закоулков и закрытых пластов нашей жизни; но прочитан роман фактически только сейчас, напечатан у нас – с октября 1991 по февраль 1992-го в журнале «Октябрь», а первое «малотиражное» издание «Псалма» в 1981 году за границей мало кто заметил). Речь идет, стало быть, уже не о том, что было откровением для 1975 или 1981 года, а о том, что и сейчас в этом романе остается откровением, о том, что сохраняет непоколебленную новизну, а то и отдает дерзкой неожиданностью.
Речь о концепции. О точке отсчета.
Человек увиден не просто «с большой высоты». Он увиден из непромеряемой бесконечности.
Понятно, чему противостоит такой взгляд: он противостоит взгляду «глаза в глаза», общению «из души в душу», вековой русской традиции душевности и сочувствия.
В тех немногих случаях, когда Горенштейн, отвлекаясь от копошения отдельных особей, окидывает взглядом народные множества, он видит в движении массы маловменяемое природно-стихийное бедствие. И тоже Понятно, чему противостоит такое понимание. Мы привыкли думать, что народ – вместилище Смысла. Хранитель Нравственности. Либо – объект просветительской заботы, объект восходящего понимания. – Увы! – пресекает это Горенштейн. – Народы шумят, как море. Рев племён. Они ревут, как ревут сильные воды. Это продолжение слепой, гибельной природы.
Природа людей за тысячелетия не меняется. Она не изменится никогда. Она не меняется в принципе, и в крестьянской девочке «из села Шагаро-Петровское Димитровского района Харьковской области» или в другой такой же девочке «из Брусян, неподалеку от Ржева», может проснуться что-то от праматери Ветхозаветных времен. Или от блудницы, мелькнувшей возле праотческих шатров.
А как же ваши упования на перековку старого людского материала, доставшегося вам «в наследство»? А наши надежды на воспитание нового человека, на перековку ветхого Адама? – Никак, – отвечает Горенштейн. – Это все тысячелетняя плоть. Как был человек слаб, злобен и греховен так и пребудет.
Тут отменяются уже не просто наши коммунистические планы-перспективы – тут вся философия Нового времени поставлена под вопрос. Ибо где оказывается Руссо и все те, для кого человек естественно добр, надо только отчистить его от искажений цивилизации?
– Увы! И сам Руссо – не более чем отпрыск расслабленной и расслабляющей ложной мудрости. Вся эта мудрость ложна, и именно потому ложна, что исходит из иллюзии о добром и любящем естестве человека. Меж тем человек страшен; его естество – звериное; он – продолжение дикой природы. Поэтому человека надо не просто замирить, его надо укротить, связать. Не спасение и помощь нужны человеку, а суд и угроза погибели, – полагает Горенштейн. – Не Христос Спаситель нужен миру, Антихрист нужен.
Антихрист Горенштейна – полное отрицание и переосмысление традиционного, привычного нам Антихриста и даже несомненный вызов тому образу «врата человеческого», который имеется в нашем культурном сознании. Для нас Антихрист – круговое отрицание заповедей Бога, а для Горенштейна – посланец Бога, исполнитель Его воли. Для нас – гонитель всех «свидетелей» истины, «лжец» и самозванец», глумящийся над моралью, а для Горенштейна – свидетель истины, носитель правды, вершитель справедливости. А если Антихрист глумится над моралью, то потому, что наша мораль того достойна. В народном русском сознании (по Далю хотя бы) Антихрист – попросту говоря, злой дух, противник истины и добра. По Горенштейну же, то, что мы считаем истиной, есть подмена и то, что мы называем добром, есть иллюзия. А потому зло целительно. Ибо, как уже сказано, не жалеть и спасать надо человека, а карать и укрощать.
Этот карающий и укрощающий Антихрист раскаленным стержнем пронзает Горенштейновы притчи, спекая их в единый сюжет. Он проходит, Антихрист, Аспид, Змей, сквозь сменяющиеся ситуации в облике нормального еврейского юноши, потом зрелого мужчины, потом старика; «этом мире его зовут «Дай Яковлевич», но каждый раз, произнося это ославяненное имя, напоминающее усеченного «Даниила», Горенштейн напоминает, что перед нами – посланец Вечности, что его корни – древние, библейские, что он из колена Данова (напомню, что пятый сын праотца Иакова, рожденный от служанки, наречен Рахилью именем Дан, то есть «судия», именно в знак того, что должен судить людей, змеем подстерегать их на дороге и тем служить Господу).
Так что всякое появление Дана Яковлевича в российской реальности (в селе Шагаро-Петровском, что на Харьковщине, или во Ржеве и на ближайших станциях, или в поселке Бор в Горьковской области, или в московской коммуналке на Бульварном кольце) сопровождается магической анкетной справкой: «Дан из колена Данова, Аспид, Антихрист». Чтоб мы, не дай бог, не забыли кто.
Эти магические повторы вполне согласуются с общей стилистикой и ритмикой Горенштейна, как бы сомнамбулически повторяющего; это та самая Мария, из села Шагаро-Петровского… Это та самая Аннушка, у которой была мать – тоже Аннушка. – Это тот самый Андрей, что родился от греха Веры Колосовой с Даном Яковлевичем в поселке Бор, но не тот Андрей, что родился у сестры Веры Таси и назван был в честь отца Веры и Таси, тоже Андрея. Такие цепочки подобных имен и повторы родословий создают в художественном мире Горенштейна атмосферу безличных множеств, в круговращении которых люди себя не помнят, узнавшие – забывают, а узнанные забываются, и потому надо все время напоминать, кто есть кто и откуда, надо это удостоверять, внушать, вколачивать.
Контакт высокого знания и невменяемой «низовой» жизни – странен и болезнен.
Контакт божьего посланца с миром людей, где некого жалеть, вернее, так: чем ближе к Богу (к истине), тем менее жалко людей (мы-то ожидали бы обратного), – этот контакт по самой стилистике взрывоопасен. Стилистически это на грани абсурда. «Антихрист свернул за угол главпочтамта…» – можете сколько угодно гадать, закладывает ли Горенштейн в эту фразу иронию, или она сама выскакивает из оборота речи, – не разгадаете. По верному ощущению Бориса Хазанова, «путаная» речь Горенштейна все время протискивается между «полугениальностью» и «увечностью», так что вы одновременно чувствуете и то и другое, но что из чего – не вдруг сообразите.
Что-то тяжеловесное, сомнамбулическое. Что-то нарушающее законы стиля, вкуса, гармонии. Прикованное к чему-то выше стиля, вне вкуса, поперек гармонии. Какое-то непрерывное тотальное «нарушение всего».
Почему, например, деревенская нищенка 1932 года должна отбросить кусок хлеба, поданный ей Даном?
«Хлеб этот был нечистый хлеб изгнания… Испечен он был из смеси пшеницы и ячменя, бобов и чечевицы».
Да ей-то эта чечевица что – хлеб и хлеб! Она-то по чьим правилам живет в тексте?
Авторский нажим, прессинг – с первой же сцены, с первой страницы. Ощущение какого-то потаенного давления, сверх правил игры. Может быть, для эпохи Вавилонского пленения нечистота этого хлеба и понятна, а доведенное через пророка Иезекииля проклятье неопровержимо, но почему смесь «пшеницы и ячменя, бобов и чечевицы» должна пугать украинку, у которой дети подыхают с голода?
Потому что Горенштейн видит ее вовсе не в ситуации 1932 года на Харьковщине. Он видит ее в масштабе Вечности. Ничто не изменилось за тысячелетия.
Но тогда мы должны принять и все стилистические издержки такого мироощущения. Все выбросы в магию и чертовщину. Все эффекты и фокусы, прикрывающие бессилие посланца Вечности справиться с невменяемой реальностью.
Время от времени, например, Дан Яковлевич начинает сверкать глазами и испепелять своих обидчиков, что для дворника, пристроившегося в коммуналке на Бульварном кольце, несколько неожиданно – такая «вспышка огня межзвездного из темных глаз», – зато напоминает, увы, демонические пассы и пассажи альтиста Данилове из известного романа Владимира Орлова. Но, с другой стороны, что же делать Дану Яковлевичу, если за ним гонится Петро Семенович, «красный пахарь», с лицом, изуродованным сабельным шрамом от гражданской войны, беспощадный колхозный бригадир, для которого гражданская война отнюдь не кончилась? Если гонится за Даном Яковлевичем, сжимая топор, пьяный от злобы и ревности плотник Копосов? Если чуть не рота немецких охранников бежит, чтобы схватить Дана Яковлевича на станции близ села Брусяны? Остановить их всех испепеляющим взглядом!
В сущности-то, испепеляющий взгляд – не более вызывающая деталь в художественном мире Горенштейна (в моменты кульминаций), чем загадочные интонационные «сбои» в его «мирных» описаниях. «Антихрист, ожидая повелений Господних, по-прежнему работал дворником жэка». Тут при желании можно найти у Горенштейна целую плеяду литературных предшественников – от Булгакова и Хармса до Ильфа и Петрова, но это решительно ничего не дает, кроме законного филологического удовлетворения. Потому что Горенштейн строит свой мир (миры) на принципиально ином основании, чем строили его предшественники, описывавшие, как и он, русскую жизнь.
Краеугольный камень этого нового основания – убеждение, что человек фатально и непоправимо слеп. Он «не видит», «не знает», «не ведает». Это лейтмотив у Горенштейна. «Без разума понимает». «Не способен понять свой плодоносный инстинкт». «Догадывается смутно, как сквозь сон». Спорит умными словами, а сам – глупее своих слов.
Человек слеп, человек зол. Вернее, он скорее легкомыслен, чем зол, но по неспособности различить добро и зло коснеет именно во зле. Это изначально в нем. Это природно. Это вечно.
Дети – злы изначально, в них природное зло проступает в чистом виде. Псы – и те добрее детей человеческих. Дети всегда – тоталитаристы, экстремисты, ибо иначе они не могут совладать со злом в себе. Это жестокое видение в детских эпизодах у Горенштейна накладывается на импульсивную в его душе и неотменимую в русской традиции жалость к несчастным детям. Возникает странный читательский эффект: двоение вечного и сиюминутного. Вячеслав Вс. Иванов с профессиональной точностью определил ближайшего аналога: Андрей Платонов. С тем только, я бы сказал, уточнением, что у Платонова сквозь злободневное светится вечно доброе, а у Горенштейна сквозь «добродневное» (жалость момента) темнеет вечно гибельное. Девочка, которую насилует прохожий, неотвратимо станет блудницей и, кажется, к тому предрасположена. И насильник-прохожий поступает «по природе» и уверен, что девочку все равно изнасилуют… не он, так «какой-либо старик». И бедный маленький братик ее, прежде чем потеряться и стать жертвой этого мира, успевает научиться воровать. Нет ангелочков у Горенштейна, как нет в его мире и ангелов.
Только пророки! Только пророки могут остеречь людей – кипящие гневом вестники, которые спускают, понижают до массы народной волю Господа. Они, пророки, преодолевая отвращение и брезгливость, терпят непокорство, блуд и, греховность народа.
«Народ с медными лбами упрямства и железными жилами в шее, жилами непокорности Господу» – чисто иудаистская модель народа. Тут любовь не поможет, тут нужны Договор и Кара, Закон и Возмездие.
Как соединить эту модель с нашей реальностью?
Один из вариантов – разброс натрое: Вера – Неверие – Сомнение. Первые два пути плохи: один непрочен, другой опасен. Путь веры – для слабых, путь неверия – для безумных. Условно говоря: путь Петра и путь Фомы. Хотя Горенштейн и не поминает здесь апостолов (он их вообще недолюбливает), суть такова, что христианские пути – в принципе ложные и истины христианства непрочные. Правилен путь Иова: путь сомнения – самый тяжелый и медленный, но и самый надежный: «через каждодневный духовный труд». Перед нами ветхозаветное обличение новозаветности.
У меня нет охоты вступать ни с Горенштейном, ни с кем бы то ни было в конфессиональную тяжбу; ниже я просто отмечу пункты расхождения, а интересует меня другое: опыт писателя. И его путь: соблазны и прозрения. Его урок, важный для нас.
Гранитная душа и соблазны видит в жестком, тяжко-каменном варианте. Кумиры вокруг! Башни Вавилонские! Камни, которые громоздятся «не так» и катятся «не туда». Вместо того чтобы ощущать Бога невидимого (ощущать – во всем, и прежде всего в упорядоченном каждодневном бытии), люди громоздят себе Бога видимого, ощутимого. Тем самым они обезбоживают и опустошают, лишают порядка и прочности свой дом, свою жизнь, а веру выносят из жизни куда-то «вбок» (а думают, что – «вверх»).
В своем кумироборстве Горенштейн, в общем, достаточно каноничен, то есть в принципе неоригинален, хотя и здорово расцвечивает свой гнев искрами ярости и таланта. Висящие повсюду в городе Ржеве «изображения толстого усатого ассирийского банщика» – деталь в высшей степени нетривиальная для нашей литературы. Она, правда, мало что добавляет к образу И. В. Сталина, но неожиданно высвечивает психологию Вавилонского пленения, донесенную до ржевских пределов 1941 года. Магия горенштейновской прозы – в самой точке отсчета, обрекающей этот мир стоять на грани странности, на гребне безумия.
И все время звенит, резонирует в этом неисправимом мире медных лбов и железных жил тема незатронутой чистоты. Неистов этот поиск чистоты, осуществляемый с той самой яростью, с какой Антихрист-очиститель, пряча в глазах испепеляющий огонь, «обходит угол гастронома» или следует «в жэк». Бешеная жажда чистоты. Одержимость чистотой.
На другом конце – «смесь». Лейтмотив порчи у Горенштейна – смешение. Смешение крови – брак с белорусской женщиной обрусевшего еврея Каца, притаившегося год фамилией Иволгин. Смешение духа – сам этот грех подмены: подмены имени, подмены исповедания, подмены национальности. Евреи, притворившиеся русскими, не просто обречены; они у Горенштейна побиваемы самым унизительным и вместе с тем самым архаично-неподменным, животно-непреложным способом: их убивают кулаками. Выкрест – потенциальный выродок для Горенштейна. Сын Иволгина Савелий, еврей по отцу и белорус по матери, – психически ненормальный, выбракованный отпрыск, нежизнеспособная смесь, – недаром же носит имя апостола, еще не грянувшегося оземь по дороге в Дамаск. Ибо когда грянулся – всё, уже непоправимо. Павел для Горенштейна – прежде всего «первый выкрест». Остальное предопределено. Дело даже не в том, кто с кем переспал и кто во что переповерил; дело в том, что смешение всегда рождает химеру. Химеру культуры, химеру жизни, химеру веры.
Раскалывается Единое и Чистое – разлетаются осколки.
Осколки – профанация и отрицание Чаши, сложный суррогат ее простоты и чистоты. (А вы ждали, что сложность выше простоты.)
Химера- профанация органики, подмена ясной и крепкой жизни. (А вы думали, что скрещение прибавляет крепости.)
Где корень зла, точка рокового поворота, момент главной ошибки?
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1993