Капля крови, взятая на анализ. По поводу переписки В. Аксенова с И. Бродским и В. Максимовым
Коллизия эта в свое время стала одним из сюжетных мотивов романа Аксенова «Скажи изюм». И читателям, сразу узнавшим прототипов тех, легко узнаваемых, аксеновских персонажей (особенно одного из них), вполне могло показаться, — а многим наверняка и показалось, — что продиктована она была только лишь личной обидой, неудержимым стремлением автора хотя бы вот так, на бумаге, свести счеты с бывшим товарищем, нанесшим ему неожиданный предательский удар в спину.
На самом деле это было, конечно, не так. История о том, как поссорился Василий Павлович с Иосифом Александровичем, имела основание стать поводом для превращения в художественный сюжет не в меньшей мере, чем знаменитая гоголевская — о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.
Напомню основные вехи этого аксеновского сюжета.
Главный герой романа Максим Огородников создал фотоальбом «Щепки», открывающийся эпиграфом из знаменитой песни Юза Алешковского: «…а щепки во все стороны летят!». Уже по одному этому эпиграфу можно было судить о крамольном (в терминологии тогдашних властей — антисоветском) содержании альбома, который сразу же попал куда надо. А вскоре туда же был приглашен и автор альбома, где с ним беседовали два крупных чина этого зловещего ведомства (один из них был даже генералом). Беседовали сперва вроде как ласково, увещевающе, по-отечески:
— Ну, что ж, — сказал старшой. — Начни, пожалуй ты, Володя. Объясни Максиму Петровичу…
Планщин довольно драматично насупонился. Стало похоже на телепостановку по сценарию Юлиана Семенова.
— Темнить не буду, Максим Петрович, у нас это есть…
— Это? — Огородников несколько опешил от нажима на «это»… — У вас? Позвольте, не понимаю…
— Мы говорим о вашем произведении, Максим Петрович, о «Щепках»…
— «Щепки»?! Вы сказали «Щепки»?
— Вот именно, «Щепки», Максим Петрович, ваши собственные «Щепочки»… А вы о чем-то другом подумали?..
Но чем дальше, тем откровеннее и жестче звучат эти ласковые речи его собеседников, и в конце концов и тон, и смысл этих их речей становится откровенно угрожающим:
— В общем, чтобы было короче, Максим Петрович, мы публикации вашего альбома на Западе не допустим…
— Нельзя ли попонятней? — спросил Огородников.
— Можно. Если «Щепки» появятся на Западе, у вас будет только две альтернативы…
— Как это понять? — пробормотал Огородников.
— Или покаяться, публично отказаться от этой работы…
— Чего вы, конечно, не сделаете, — вставил Вова Сканщин…
— Либо хлопать дверью, — продолжил генерал.
— То есть? — спросил Огородников.
— То есть прощаться. Отправляться туда, где издаетесь, присоединяться к Эрнсту Неизвестному, Конскому, словом, к тем, кто на родине оказался чужим.
Оба чекиста не сомневаются, что стоит только Огородникову пренебречь этими их угрозами и решиться на публикацию своего крамольного романа (виноват, альбома) на Западе, как тот сразу же будет там напечатан. Не сомневается в этом и сам Огородников. Он уверен, что свободный мир тотчас же откроет ему свои объятия. Но когда доходит до дела, оказывается, что и там, в том свободном мире, все не так просто.
Они сидели на полукруглом кожаном диванчике, ели то, что в меню именовалось русским словом «закуски». На стенах знаменитого ресторана неплохо были намалеваны символы их далекой родины — жар-птицы и птицы-тройки, змеи-горынычи. Негр-официант в русской косоворотке принес по второй порции коктейля «Черный русский». Огородников посмотрел на часы. Конский опаздывал уже на двадцать минут…
— Скажи, Фима, ты вообще-то в порядке? — он положил руку на плечо старому товарищу.
— Если ты имеешь в виду алкоголь, то с этим теперь нет проблем. Но ты, наверное, все же имеешь в виду творчество… Знаешь, я должен тебе сказать одну неприятную вещь. В Нью-Йорке русским творчеством всерьез заниматься трудно, если ты не лижешь жопу Альке Конскому.
— Позволь, о чем ты говоришь? Алька диктует моду? — удивился Огородников.
— Не то слово. Все в его руках. Всеми признанный гений и главный авторитет….
В это время в ресторан как раз и вошел Алик Конский. Этот ланч втроем, собственно говоря, придумал Огородников. Краем уха он слышал о ссоре двух старых корешей и думал все уладить на правах «представителя центра». Конский отдал пальто метрдотелю, но не успел и двух шагов сделать, как тут же его кто-то окликнул, и он остановился возле бара, почесывая бороду и рассеянно отвечая на вопросы веселой компании молодых американцев.
— Алька тут гребет лопатой, — продолжал Четверкинд. — Ты бы посмотрел его студию — двадцать первый век! Ты его не узнаешь, Макс! Это другой человек… Все прошлое забыто…
Огородников смотрел на Конского. Тот продвинулся внутрь зала еще шагов на десять. Теперь его остановила толстая дама в пенсне. Он был представлен спутникам дамы, без сомнения «людям искусства». Знакомясь с ним, все слегка вылупляли глаза и приоткрывали рты — как, мол, неужели тот самый? Конский разговаривал с ними стоя, слегка скособочившись, засунув руку в пиджак — почесывал подмышкой…
Алика Конского даже через шесть лет после его эмиграции вспоминали в Москве со вздохом — такого гения страна потеряла! Его снимки сравнивали с античными фризами: такое совершенство линий, такая Эллада! Вечно без денег, вечно под присмотром органов, под угрозой выселения на 101-й километр, а то и подальше, он дорожил своей полуподпольностью, полузапретной славой и полусвободой. В середине шестидесятых годов Герман, Древесный и Фотик Клезмецов «пробили» подборку его снимков в «Фотогазете». Будь она напечатана, Конский вошел бы сразу и шумно в «четвертое поколение», стал бы участником советского «Ренессанса», принят был бы в Союз, словом, стал бы советским нонконформистом. В последний момент Конский снял подборку, видимо, решил остаться в своем «имэдже» одинокого, загнанного, не советского, а настоящего гения. В принципе, правильное было, толковое решение, рассуждали потом друзья. Слишком толковое для гения, добавлял какой-нибудь скептик.
Подборки стали выходить заграницей, потом появились и альбомы. Любой мало-мальски интеллигентный иностранец спрашивал теперь в Москве о Конском. Всяким там огородниковым, древесным, германам приходилось делиться славой с неподкупным гением чистой формы, а то и допускать его приоритеты. Впрочем, они делали это охотно, потому что и сами любили «античную фотографию» Конского и его самого с его пустыми голубыми глазами — вот настоящий фотограф, ничего, кроме снимка, не видит! — и если «фишка» начинала очередную возню вокруг Алика, все общепризнанные гении тут же подымали шум на весь мир — не дадим в обиду национальное сокровище!..
Вскоре после этого Алик «начал уезжать». Сначала испробован был матримониальный способ. Невест нашлось достаточно и в Европе, и в Америке. Даже Бразилия откликнулась. Однако личный «куратор» Конского майор Крость заявил без обиняков: Мы вас, Конский, с иностранкой не распишем. — А почему? — Такое принято решение, вот почему. Уезжайте как еврей. Вдруг выяснилось, что Алик Конский — не еврей. Оказалось, что не только в паспорте, но и по всем бумагам выходит — грек! Вот откуда античные-то мотивы пошли! Для нас, сказал майор Крость, всякий, кто вразрез с линией партии идет, получается… ну… в общем, не наш человек, не интернационалист. Так или иначе выездная виза выписана была в Израиль, и после месячных проводов в Москве, Ленинграде и Тбилиси «фотографический Мандельштам», как его иногда называли, отбыл в закатные дали.
Теперь, спустя шесть лет, они встретились с Огородниковым, как будто и недели не прошло. Интересно то, думал Огородников, что и Алька ничего не спрашивает о Москве. Отсутствует даже формальное любопытство — ну, а как там XYZ? Будто бы не было ничего Там, только клубы какого-то пара…
Персонаж романа Аксенова «Скажи изюм» Алик Конский — это, конечно, не Бродский, хотя прямых совпадений образа с прототипом тут немало. Но что касается коллизии, изображенной в романе, тут все, как говорится, один к одному:
Президент издательства «Фараон» Даглас Семигорски знаком был Огородникову еще с 1972, а в его последний визит в Америку они даже играли в теннис, то есть с полным основанием могли друг друга называть короткими смашами: Даг, Макс, даг-даг, макс-макс…
— Скажите, Даг, в самом деле у меня внешность неудачника?..
Мистер Семигорски, облаченный в потертую кордаройную тройку, сидел нога на ногу, с мягкой улыбкой в стиле «кордарой», то есть вельвет.
— Мы сейчас спросим у Марджи, — сказал он… — Как вы считаете, Марджи, — у Макса внешность неудачника?
— Шутите, Даг? От мистера Огородникова за милю несет знаменитостью.
— Слышите, Макс? Немного полегче?.. — Я понимаю, почему у вас возникла эта смешная идея, — продолжал мягко стелить Семигорски. — Однако, вы не должны неудачу со «Щепками» распространять на все свое творчество, Макс…
— Вы сказали, неудача со «Щепками», Даг? — переспросил Огородников. Он понял, что вот сейчас и откроется дверь, которую он долго старался как бы не замечать, прошагивать мимо, хотя давно уже надо было ее открыть.
— Увы, Макс, в Нью-Йорке приходится считаться с мнением такого человека, как Алик Конский. Макс, что с вами? Не говорите мне, пожалуйста, что вы не знаете о том, как Алик Конский торпедировал ваши «Щепки».
Огородников вообще ничего не мог выговорить. Он, видимо, так изменился, что Семигорски вызвал Марджи и попросил принести виски.
— Будьте любезны, Даг, — наконец сказал Максим. — Расскажите мне эту милую историю…
— Я получил ваш альбом от Брюса Поллака еще года два назад, — рассказывал Семигорски. — Нашим ребятам здесь он понравился, у меня у самого, признаюсь, руки не дошли, но так или иначе мы сделали Брюсу хороший «офер», кажется двадцать пять «грэндов», если не ошибаюсь. Ну, в общем, Макс, сейчас все русские снимки, выходящие в больших издательствах, так или иначе попадают на рецензию к Алику Конскому. Альбом без цитаты из Конского просто не имеет шансов на успех… Словом, ему послали и «Щепки», но в отношении вас, Макс, это, конечно, было чистой формальностью. Во-первых, у вас и у самого имя на Западе порядочное, а во-вторых, ну, все же знали, что вы друзья, я сам помню, как мы встречались в Москве в 1972 году, какое время было хорошее, меня тогда просто поразило, как вы все друг за друга держитесь. Теперь, пожалуйста, вообразите мое изумленье, Макс, когда однажды Алик звонит мне в офис и говорит, что «Щепки» — это говно. Я переспрашиваю — говно в каком-нибудь особом смысле, сэр? Я думал, он что-нибудь понесет метафизическое, но он сказал: нет, просто говно, говно во всех смыслах, a piece of shit, больше я ничего не хочу сказать. Ну, и понимаете ли, Макс, это ведь было не только мне сказано, многим другим в городе, и вскоре, я бы сказал, что в течение недели, возникла совершенно другая атмосфера. Даже те люди в «Фараоне», которые одобрили ваш альбом, стали смотреть на него… гм… в лучшем случае скептически…
Из публикуемой переписки двух бывших друзей с непреложностью вытекает, что все именно так и было. Тот факт, что Бродский не только не способствовал публикации аксеновского «Ожога», но даже препятствовал его появлению на свет, по сути «торпедировал» его, как сказано в романе, не отрицает и сам Бродский:
«…она сообщила, что к ним от твоего адвоката прибыл твой большой роман. Я попросил дать мне почитать, что она и сделала. Я унес его домой и вернул через месяц <…> сказав, что а) мне сильно не понравилось и б) что это всего лишь мое частное, возможно, предвзятое мнение».
По сути дела он даже не отрицает, что, отзываясь об «Ожоге» в разговоре с Карлом Проффером, выразился о нем в неподобающем тоне: «Содержание той короткой беседы было кратким, и оно тебе известно. Я сожалею о тоне моего отзыва Карлу об «Ожоге», но существо дела это не меняет».
Так что даже и слово «говно» тут, как говорится, не с ветру взято, а скорее всего в той их телефонной беседе и впрямь было произнесено.
Отрицает Бродский только одно: что высказанное им нескольким издателям его резко отрицательное мнение об аксеновском «Ожоге» было официальным. Нет-нет! Это было сугубо частное, приватное его мнение, возможно, даже предвзятое.
При этом, однако, он тут же замечает: «Но даже если бы меня и официально попросили бы высказать свое мнение, я бы сказал то, что думаю…»
И в другом месте того же письма:
«Никто меня не просил рекомендовать или не рекомендовать «Ожог» к публикации. Если бы спросили, я бы ответил отрицательно: именно в силу обстоятельств, именно потому, что всякая неудача подрывает авторитет не столько рекомендателя, сколько самой литературы: следующую книжку, может быть, даже лучшую, чем та, что потерпела неудачу, пробить будет труднее. Квота имеет обыкновение сокращаться, а не расширяться».
Объяснение весьма туманное. Какая квота? О чем это он?
Отчасти это объясняет такая — тоже не слишком внятная — фраза из того же письма: «…русская литература здесь, в Штатах, существует примерно на тех же правах нац. меньшинства, что и Штатская литература — в отечестве».
В общем, торпедировал он аксеновский роман из самых лучших и даже высоких побуждений: чтобы не уронить престиж русской литературы в Америке.
Но ведь и те, кто там, на родине, не давали пропуску их книгам и жестоко преследовали их самих, тоже уверяли, что действуют так, руководствуясь не какими-нибудь там низменными, а высокими, государственными соображениями:
— Что вы думаете, — спросил Коля, — мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
— Почему же вы не оставите его в покое? — спросила мама. — Если уж мы говорим по-человечески…
— Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но — нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время — определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях…
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2011