Из «Зеленой тетради». 1987 год. Публикация, подготовка текста и примечания Н. А. Адамович; вступительная заметка М. Тычины
А. АДАМОВИЧ
ИЗ «ЗЕЛЕНОЙ ТЕТРАДИ». 1987 год
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
«Лучше всего у Гоголя его записная книжка…» В этом спорном утверждении Ивана Бунина главное – точно выраженное отношение писателя и героя его повести «Лика» к литературной классике, когда хрестоматийный глянец мешает увидеть ее вечно живую суть.
Такое впечатление может сложиться и у читателя записных книжек, черновых тетрадей, блокнотов Алеся Адамовича: известный прозаик, блестящий критик и публицист, яркая личность предстает в них с неожиданной стороны – в качестве наблюдателя, непривычно отстраненного, заметно ироничного, внимательного к оборотной стороне явлений, умеющего выразить свое отношение с помощью точного и лаконичного – адамовического – сравнения. В основе этого ощущения, конечно же, хорошее знание его творчества, небезразличное (по отношению к Адамовичу иного и представить невозможно) восприятие его самого, отсутствие лености мысли, когда о писателе хочется знать больше и больше, радоваться каждой новой находке в его архиве, жить в состоянии ожидания, что вот-вот будет сказано о нем «последнее слово». Или он сам его же и скажет, как бы неосторожно оговорившись…
«Зеленая тетрадь» – большого формата, толстый, «студенческий» конспект, – конечно же, условное название. Сам Адамович делал записи своим стремительным, волнообразным почерком без предварительного вступления, объяснения, обозначения темы и заглавия. Его, как всегда, увлекало желание «мысль решить». А вопросов весной и летом 1987 года, когда делались ниже публикуемые записи, было слишком много, чтобы решить их с ходу: отсюда «возвращения» к началу, желание что-то уточнить, не упустить из виду главную сюжетную линию и не забыть подробности, «ответвления». Ощущение «своей» и «чужой» аудитории, реакции слушателя у Адамовича было редкостным. Материал в основном был «общесоюзным», и многое было на слуху, однако кое-что, касающееся прежде всего литературного процесса в Белоруссии, нужно было пояснять, и автор охотно делал «отступления» в область, мало знакомую «всесоюзному читателю», но прекрасно, «в деталях», известную ему.
Уже набирала силу эпоха гласности, а в Белоруссии царило молчание: издательские планы были составлены на целую пятилетку вперед, и можно было вообще ничего не писать, не отзываться на бурные события. Зато кипела окололитературная жизнь: классики (И. Мележ, А. Кулешов, В. Короткевич, М. Стрельцов) ушли из жизни, Василь Быков и Алесь Адамович отбивали почти в полном одиночестве нападки местного «генералитета», обвинявшего их в космополитизме, пацифизме и непатриотизме, а… свято место опустело. Потасовка шла вокруг сладкого пирога славы, и такая горячая, что увещевания, например, поэта Владимира Некляева («Не будем делиться, / Давайте мириться: / Лимитной бронзы / не хватит на всех!») в пылу схватки никто не слышал. Отзвуки и подробности этой окололитературной междоусобицы то и дело слышны на страницах записок Адамовича в «Зеленой тетради», по сути своей заготовок к предстоящему выступлению на пленуме СП СССР, которое писатель осознавал как еще один бой с врагами перестройки, литературным мещанством и провинциализмом в «географическом центре Европы». А на войне как на войне, оглядываться и размышлять, что из этого всего выйдет, не приходится. Да и не в характере это было Алеся Адамовича – оглядываться, рассчитывать, выгадывать.
Записи формально незавершенные, «концы» начатых и «брошенных» фраз, «висячие строки» отдельных размышлений, иногда «темные» места – все это сегодня воспринимается как часть общего замысла автора и полнится особым смыслом и значением. Как и каждое «последнее слово» человека, оставившего незабываемый след в памяти его знавших, любивших, любящих.
г. Минск
Михась ТЫЧИНА
Странное было ощущение на писательском пленуме в Москве 27-28 апреля 1987 г.
Один за другим выходят на трибуну писатели и, обращаясь не то в зал к собратьям, не то куда-то поверх голов их, взывают: не нужна нам бесцензурная печать, литература, где есть место и Набокову, и Ходасевичу, и Гумилеву! А Проскурин и вообще обозвал это «некрофильством»: что? Что напечатали наконец «Реквием» Ахматовой, извлекли из небытия повести Платонова?
А на укор других писателей (были и «другие», но их голос явно заглушался) тот же Проскурин и вообще «пошутил»: да нет, я не имел в виду соитие с мертвецами, я ведь знаю «возраст и возможности главных редакторов журналов».
И… зал зааплодировал, захихикав. Да что это действительно с нами делается, происходит?
Мы делаем еще первую попытку общества вырваться из немоты, заглушаемой бравурной псевдолитературой псевдописателей.
И там начиналось не просто. Были испуги, ожидания, что обрушится это на головы всем – неосторожно потревоженное. Была и злоба у тех, у кого отнимали (как бы) право быть самыми важными «винтиками» под недобрыми руками «главного механика», и провокации (вроде той, Манежной), и прямые литературные доносы (в «Огоньке» отзвук того времени прозвучал в запоздалой полемике двоих из тех, прежних станов – Грибачева и Евтушенко).
Все, все было. Но над всем – испугом, удивлением, осторожничаньем, даже предательством своих же дел, литературных (Слуцкий, разоблачающий Пастернака, – что еще дичее?!), – все-таки царил вздох всей литературы: наконец-то! наконец-то! можно!
А тут: не хотим, чтобы было можно, нам лучше, когда нельзя, нельзя, нельзя!
Впрочем, это проявилось уже на VIII съезде писателей: обнаружилось, что мы – не кинематографисты, не готовы не то что помочь революционерам перестройки включиться в авангардные бои с консерваторами, бюрократией, но даже принять даримую нам демократию внутрисоюзную, внутриписательскую.
Ясно, что на пленуме проявилось и это: стремление литбюрократии удержать свои позиции внутри СП. Тут уже не дело общества, страны.
Но это, ясное дело, не удалось бы, когда бы не подоспела новая сила, волна, давно созревшая и тут получившая (в условиях гласности) полную возможность перейти в наступление.
Один, второй, третий выходили на трибуну и возглашали: я – русский! я – казах! я – белорус! Я заикаюсь по-русски…
Что же плохого, казалось бы? Это ведь тоже входит в человеческое раскрепощение: осознание своего языка, прав своего языка, своей культуры, традиций…
Перестройка нужна и здесь – против бюрократической регламентации и в национальных вопросах.
Но тогда почему эта волна практически против демократизации (а не за), почему от нее повеяло все той же бюрократической нетерпимостью?
И противостоять этому было трудненько тем, кто пытался на пленуме. Думаю, что переписка с Астафьевым, затеянная Эйдельманом 1, очень даже повредила общелитературному делу и помогла экстремизму: а, замах на всю русскую литературу! И вот уже вся литературная окололитература покрыла себя знаменем «великой русской литературы»…
Сложно, сложно это – дела писателя, психология писателя, таких, как Астафьев, Распутин, Белов, Залыгин – именно «деревенщиков», – и надо бы учесть нам всем, столь чувствительным к своим национальным мозолям и не замечающим русских мозолей. От того-то и та, на съезде, писательская реакция закавказская на рассказ Астафьева, и как продолжение – письмо Эйдельмана.
Как-то мне пришлось быть в южном аэропорту, и там готовились к вылету колхозники одной из солнечных республик. И пошел разговор о Нечерноземье, как раз выделили миллиарды на его восстановление и развитие. После всего разора, из которого война – не самое даже главное, а может быть – цены на продукт северный.
И тут поэт сказал:
– Отдали б мы вот этим крестьянам, они бы лучше употребили. А туда – как в черную дыру, никакой отдачи.
И мне тогда припомнилось сравнение одного из ученых руководителей, который сказал это нам, белорусам:
– Это напоминает истории с большими семьями. Старшему брату не до учебы было, учились младшие. И уже посматривают свысока. И считают, что он и не такой, как они, способный, и выпивает не так культурно, как они, и дипломов меньше.
Насчет «дипломов» статистика действительно обидная для великого русского народа…
А причина: не чьи-то способности, национальные черты и пр. и пр. Если и есть тут «черты», то именно щедрость и простота русская.
Началось со стремления уравнивать окраины с центральными областями. Сравняли, пошли дальше, а цены на хлеб, картофель, лен оставались все такие же разорительные для Нечерноземья.
Ну, и многое еще…
А теперь вообразите себя русским писателем. И такие вот письма, как Эйдельмана, – свысока, поучающие, требующие к ответу «за нечеткость позиций».
Вообразили. Конечно, крайности чувств ни к чему. А уж отругиванье: сами вы кто? – не для литературы. Но и не дразнись!
И так бы было кстати, когда бы кто-то выступил от имени этой проблемы, трагедии русского народа, крестьянства русского, культуры русской.
Вместо этого – мелкие и потому злобные претензии выражать величие тех, кто и к литературе имеет отношение лишь через членский билет. И державность. И антидемократизм.
Не то ли самое и в нашей белорусской литературе сегодня?
С одной стороны, серьезнейшие проблемы национальной культуры, языка, будущего одной из славянских ветвей мировой культуры.
А с другой – уход от главного, потому что национальная озабоченность без общегражданской чаще всего приводила и приводит в тупик. В том числе и творческий. Вот появляются одна за другой повести, рассказы (вроде «X») – архаичность истолковывается как национальная традиция, где однотонно имитировано чувство вины перед родной деревней без всякой гражданской страсти ответов за разоренную и спившуюся деревню…
Для белорусской литературы – это большой риск: потерять белорусского читателя. Тираж «Полымя», «Маладосцi» 2 – свидетельствует, что она вполне реальна, эта опасность, – и именно на путях этой провинциальности, амбиций, претензий без больших мыслей и страстей.
Намечался и продолжается процесс возврата к белорусскому языку через культуру, через интеллигентность (физики, медики, студенческая молодежь), серьезный и наконец возникший разговор о необходимости белорусского языка в школьном, институтском образовании, – все это должно иметь опору в литературе, сильной и престижной во всесоюзном масштабе.
И еще возникла ветвь (впрочем, тоже лично-спекулятивная), когда все проблемы измеряются личными писательскими претензиями. Кричащее проявление – статья Вл. Гусева. Где очень корпоративно-возрастные претензии противопоставляются самой логике ядерной эры. Даниловский монастырь, где священнослужители вон как поступаются своими корпоративными интересами и формами. И – партсобрание СП. И как нарочно, на трибуне все тот же жалующийся, ноющий Гусев – на Н. Иванову за критику (сердито-женски) его прозы, на Карякина – за давние резкости, на читателей литературы, которые не хотят замечать «высокоэстетичную» (так кажется авторам) серость. В том-то и проблема, что серость (которую никак не назовут поименно – это не та, что в «потоке»), нет, она очень даже «обеспечена»: образованностью, знанием, как писали и говорили классики. Но анемичность, анемичность! И потому именно, что в нее не вливается кровь эпохи, времени (а может быть, не ощущаем, как эта кровь выходит, незамечаемая, из смертельно раненного еще не взорванным арсеналом человечества).
В белорусской литературе не спасает, как можно бы надеяться, и национальная идея… Такую литературу. Потому что и национальные проблемы, и культура, и все прочее – внутри самой главной, этой. А когда тот же Лецка в «Мастацтва Беларус!» 3 настаивает от имени своих единомышленников, что нечего, мол, об этом – это дело политиков и тележурналистов, что же удивляться, что эта литература, клянущаяся интересами народа белорусского, не имеет той глубины и силы, которая дала бы ей читателя?
Уже то, что эта литература абсолютно не реагирует на реальную угрозу будущего народа – чернобыльскую ситуацию, – говорит о ее узкоэгоистической, внутрилитературной направленности.
У белорусской литературы национальной темой является крестьянская тема, военная. Теперь – эта, чернобыльская.
И если литература хочет быть национальной по сути, она не должна нести в себе эту искусственную национальную имитацию, которая вытесняет истинно национальную ответственность.
Но ведь это можно сказать и о Быкове. Непричастность моде, уходам к более острым и современным темам и устойчивость и массовость интереса к нему в самых разных кругах. Притом с чувством щемливым любви. См. в «Литературной газете» – о передаче Дашуковской…
Тут и страсти по Быкову – на виду у общества. Устойчивость, творческая несгибаемость при общей той атмосфере <…>
Да, народ, народность – пафос этот для литературы вечен. Но важно, что вкладывать в слова, понятия. Вот мы сидим в зале Академии искусств Западного Берлина, говорим-вещаем о своих проблемах. В том числе о том, что критерий и бог нашей литературы – народ, народ…
А зал задумчиво-растерянно и чему-то сопротивляясь молчит. Немцы помнят – и вдруг заговорили, – как после войны слово это пахло пропагандой, как с ним наплывала геббельсовская слизь, сколько лжи, жестокости, ненависти к другим народам, интеллигенции, образованности, демократии оно прикрыло и покрывало.
И они недоумевали нашим поклонам и преклонению перед словом этим. Я заговорил о человечестве. Сдержанно приняли. Окуджава: все, и народ, и человечество, – о свободе или несвободе личности. Зааплодировали с пониманием.
Дело не в них, дело в нас. Впрочем, почему только в нас? Чужой опыт – их, как это важно и нужно сегодня! Сколько можно повторять грехи и ошибки друг друга?
Тогда, может быть, так: я – русский! я – белорус! я – украинец! Я – узбек! Я – еврей!.. Как декларировал пленум СП. И мы на этом сойдемся в братстве. Хорошо бы, но не помнится, чтобы получалось. Во всяком случае, без осознания, что целое больше единицы, человечество – каждой нации. Не по числу только, но и по значению. И не ты избранный, не ты главный, не кто-то, а оно – человечество, род весь!
Чаще этот крик: «я! я!» – начало разлада, разброда и вражды.
Есть, есть и тут, возможно, единение в человечестве, но это – именно когда каждый свое с мыслью о всех: вот как я богат, ярок, как сосед, как мы, – неужто этому гореть, нам всем погибнуть?!
А ведь чувствуется какая-то не близость, а враждебная напряженность между русскими «деревенщиками» и национальными «деревенщиками». Или, скажем, так: отсутствие ожидаемой солидарности, стилевой, жанровой, человеческой. Как будто не о крестьянском народе, общем у всех, их разговор-забота.
Во что уперлась перестройка, «демократия» в делах литературы, а точнее – Правда (а по Шукшину, и «нравственность», ибо «Нравственность – это Победа»)?
В «Новое назначение» Бека, в «Доктора Живаго» Пастернака, в…
Сколько их, теперь печатаемых? Во что уперлось, с этого началось.
Ну, и куда идем, куда дойдем на этот раз? Если не остановим. Или сами себя (как на пленуме обнаружилось) не остановим.
Там – фронт прямой, против культа, его проявления, неправды тех лет и практики.
Здесь – многообразие фронтов и конфронтации. Танец и ориентация по кругу: все против всех? Или же выделим все-таки главные направления? Уже они выделились, определились?
Вопреки мелким страстям и страстишкам.
Давайте все-таки о главном. Не вязнуть в страстишках. А то ведь обидно, если на это будут тратиться таланты и сила Распутина, Астафьева, Белова, Бакланова, Быкова и пр. и пр.
Вчера еще: реки, Байкал, экология вся, война и мир.
Сегодня?.. Мелкие людишки, мелкие страсти нас вовлекают в изнурительную и бессмысленную групповую вражду.
Как из нее выбраться? Как в тайге. На дерево повыше и оттуда глянуть. Где дорога?
Как вернуться к художественности, уходя от нее? Это – вечная проблема литературы, искусства. И вечная ошибка вырождающегося искусства – идти вперед через отработку того, из чего дух истории испарился. В чем же дух истории сегодня? Начнем с этого, главного.
Читаем в «Мастацтва Беларус!» – не наше это занятие, война и мир.
Читаем в «Литературной газете» Гусева: раздражение против тех, кто насилует его талант (их талант).
Да кто это такие? Кто и что у них отнял? Бессилие, импотенция, протестующая против… чего?
И тут же – великий художник, который говорит: не могу не заниматься тем, что главное.
А если это «уведет»? Не имеет значения.
В Западном Берлине мне он говорит: вернусь, начну снова (как бы споря с моей поддержкой его прежних решений). Ну что ж, Валентин (Распутин. – Н. А.), вернешься, но уже другой. Как всякий раз другим возвращался Толстой после отхода от «художественного». Толстой в «Войне и мире» – один художник, в «Анне Карениной» – другой. И совсем другой – в «Воскресении». Между этими произведениями лежали годы обращения к прямой деятельности. Подзарядка? Да нет. Было искреннее убеждение: никогда более.
Подзарядка «ядерная» – на всю жизнь. Экологическая – тоже. Подзарядка испугом за род человеческий – навсегда. И какой бы тонкий художник ни был, это дает еще большую тонкость.
Без этого – мертвечина, отключенность, лживость в самом нравственном чувстве, та, что слышится у наших мальчиков железных: лживость, агрессивная лживость, – первое их качество, и историчная недоброта – в русских 40-летних некоторых. Их лидерах.
Не в Некляеве же или Рязанове, не в Курчаткине же или Киме.
Отбор временем (см. «Неман» 4). Не совершенен. Но можно заглянуть чуть-чуть дальше. Поиск абсолютных ценностей. Он происходит в самой литературной реальности. И еще как бурно. Кому же хочется быть смытым временем с борта литературы? Тем более, что под угрозой существование самого судна – белорусской литературы. Из-за судеб языка.
Как уцелеть судну? И на судне. Или этой литературе суждено быть поднятой на большее судно – русскую литературу, чтобы там продолжить путь? То есть на русском языке. Если будет потерян читатель на белорусском языке… Можно и так представить: пишут на белорусском, читает «элита» на родном, а затем – русское существование, то есть варианты русского, вторичного.
Ясно, что это огромная потеря и для белорусской, все более богатой литературы, и для славянской литературы в целом, и для мировой литературы. Богатства славянского языка. Ощутили, когда записывали: «Я – из огненной деревни».
Нужна деловая, спокойная работа по сохранению белорусского языка в обществе, в народе, в культуре. И соответственно, политика языковая.
А что литература для этого может сделать? Какой ей быть, становиться, чтобы сохранить себя как самостоятельное судно?
Большой быть литературе. А еще лучше – великой. И по мысли, и по мастерству, и по соответствию судьбам народным и человечества.
Провинциальные игры в «собственные критерии», несоотнесение с общесоюзными (этого добиваются будто бы борцы за развитие белорусского языка, литературы – нелепость, сапоги всмятку). Это проявилось в выступлении Гилевича 5 на московском пленуме. С одной стороны – разговор о недопустимом положении с белорусскими школами, язьжом, а с другой – выражение все той же политики слабой литературы: не выноси на люди! То есть самый верный путь угробить и литературу, а с нею и язык…
«Парение» над искусством целого аппарата, отработанное. Особенно заметно это было в киноделах. Орава каких-то женщин, мужчин набрасывается на сценарий или картину, как пираньи, и рвут, рвут на клочья, и все больше с идейной стороны, а где-то там стороной проносятся рыбины-хищницы покрупнее, но пока не участвуют, будто даже никакого отношения к происходящему не имеют. И когда жертва уже обессилена в неравной (прав никаких у нее, а у тех – все) борьбой с аппаратом, тогда появляется кто-нибудь из тех, главных, и уже беззлобно, даже устало, с брезгливой жалостью: ну, что тут, видите сами, какая неприличная у вас, неопрятная вещь получается. Ладно, это, и это, и еще это уберите – там посмотрим!
Разговор с Граниным: в нашей литературе, у наших писателей нет философии. «Антифилософичная» (спор с казенной – да, есть, но своя, для целого мира интересная, даже если не согласны, – где она?).
У «деревенщиков» появилась – своеобразная натурфилософия. У Айтматова – притчево-народная, природная.
У Быкова – этическая.
С ядерной темой связанная – философия выживания рода человеческого.
Но все это лишь начало.
Почему так трудно написать о Чернобыле, почти как о ядерной войне? (Может быть, только Владимир Корнилов в «Огоньке» – «Полынь».) Не вмещается? Или требует такой гражданской смелости, на которую и перестройка не дает прав? Значит – поперек и перестройки, чтобы написать. В стихах ли, в прозе ли, или же драматургии. Саркофаг (но не уже написанный, где саркофаг упрятан под еще один – полуправды).
- См.: «Даугава», 1990, N 6.[↩]
- «Полымя» («Пламя») – литературно-художественный и общественно-политический журнал, выходящий на белорусском языке с 1922 года. Печатает белорусских писателей, статьи по вопросам белорусской литературы и искусства. «Маладосць» («Молодость») – ежемесячный литературно-художественный и общественно- политический иллюстрированный журнал на белорусском языке. Издается с 1953 года, освещает жизнь и творческую деятельность белорусской молодежи.[↩]
- «Мастацтва Беларусi» («Искусство Беларуси») – иллюстрированный ежемесячный журнал. Издается с 1983 года, печатает материалы по вопросам эстетики, теории и истории белорусского искусства, художественного наследия.[↩]
- »Неман» – ежемесячный литературно-художественный журнал. Орган Союза белорусских писателей. Издается с 1945 года на русском языке.
[↩]
- Нил Семенович Гилевич (род. 1931) – белорусский поэт, литературовед, переводчик, фольклорист. Кандидат филологических наук, профессор. С 1980 по 1989 год – первый секретарь правления СП БССР. [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2001