№1, 1960/История литературы

Художественное наследие Чехова сегодня

День рождения Чехова, столетний его юбилей, – это дата, как сказал недавно А. Твардовский, красным числом горящая в нашем календаре, торжество национальной русской и всей советской культуры. Но дело не только в юбилейном чествовании. За последние два десятилетия популярность Чехова, притягательность его имени ощутимо усилились. Не одни лишь заслуги в истории литературы заставляют нас помнить и чтить Чехова, а живая, неслабеющая связь его с современным читателем. Чехов – один из самых читаемых в наше время писателей-классиков, – с этим согласятся все и в не юбилейный день.

И, видимо, потому, что мы с охотой и любовью читаем Чехова, мы начинаем все глубже и тоньше его понимать, избегая односторонности и прямолинейности, не раз мешавшей в прошлом верно судить о литературном и общественном облике писателя.

Советское литературоведение разрушило легенду о «безнадежном пессимизме» Чехова, посмеялось над умствованиями тех дореволюционных критиков – Скабичевских и Философовых, которые углядели в Чехове равнодушного объективиста, беззаботного по отношению к целям творчества, или елейного утешителя «всех скорбящих». Яснее стало лицо Чехова – гражданина и патриота. Мало кто обольщается теперь и иной крайностью: попытками искусственно приблизить Чехова к современным понятиям, выдать его за незнающего уныния оптимиста, бодряка, чуждого всякой тоске и горькому раздумью.

Такова уж природа творчества этого удивительного художника, что почувствовать и полюбить его легко, а говорить о нем трудно. Рассказы Чехова – это, по словам Горького, «дорогие и тонкие кружева», которые требуют осторожного обращения. То же можно сказать и о всем содержании чеховского творчества. Искусство Чехова не укладывается в сухие схемы, готовые формулы, и не раз, перечитывая его книги, убеждаешься, как узки и несправедливы были иные ходячие представления о нем.

Впрочем, критики разных поколений, несходных убеждений и вкусов всегда соглашались в одном – в признании могущества Чехова-художника, заразительности его творческой манеры.

Даже такой суровый судия, как Лев Толстой, часто вступавший в спор с Чеховым по поводу идейной стороны его творчества, в отношении мастерства считал его «несравненным» художником. По мысли Толстого, Чехов произвёл в искусстве прозы переворот, подобный тому, какой был осуществлен Пушкиным в стихе. С точки зрения формы Толстой признавал безусловное преимущество Чехоза перед Тургеневым, Достоевским и, «отбрасывая ложную скромность», перед собой самим. Горький находил, что Чехов достиг предела художественной простоты в своем творчестве и с ним не может соперничать в этом ни один писатель. Короленко называл реализм Чехова «сверхреализмом». Русская литература на грани двух веков устами величайших своих людей признала стиль Чехова-прозаика высшим достижением реализма XIX столетия.

Чехов явился не без предшественников. Он усвоил и впитал в свое искусство и пушкинскую «прелесть нагой простоты», живую стремительность рассказа, и лермонтовскую пластику и изящество, и гоголевскую сочность деталей, и тургеневскую лирическую одухотворенность, и щедринскую иронию, и толстовскую полноту мысли и психологизм, и многое другое, чем славна была русская литература. Чехов вобрал это в себя и отдал обратно читателям в новом, неповторимо чеховском качестве.

Иногда, желая оградить Чехова от упрека в том, что ему не давалась большая форма, говорят, что, хотя он и не написал романа, все его рассказы, взятые в целом, это один большой роман русской жизни конца прошлого века. Но вернее сказать иначе: большинство рассказов Чехова – это маленькие романы, истории человеческих жизней, сжатые в несколько страниц. В этом и состоит искусство писателя, что, рассказывая какой-то кусочек, один или немногие эпизоды из жизни человека, Чехов дает возможность представить всю его судьбу. На наших глазах та молоденькой девушки с ямочками на щеках «душечка» превращается в пожилую, робкую женщину, отдавшую всю силу своей привязанности чужому ей мальчику в гимназическом картузе; Ионыч из юноши, не лишенного романтических мечтаний, – в сытого и самодовольного доктора-домовладельца. И мы видим не только начало и конец этого печального превращения, а знаем, словно день за днем, всю жизнь этих людей. А кроме того, нам ясна и связь разнородных судеб, сплетение событий, вся неожиданная сложность жизни, истоки и последствия людских побуждений и поступков.

Чехов умеет создать по одному штриху – картину, по одному намеку – характер, по одному эпизоду – судьбу. Он не любит подробных описаний и объяснений, которые часто только расхолаживают читателя. Чехов учитывает важнейший закон художественного восприятия: творят не только писатели, творят и читатели, видящие за страницами книги целый живой мир.

Рассказать абсолютно все, что ты знаешь о человеке или событии, – не значит лучшим образом воздействовать на читательскую фантазию. Чехов владеет редким умением не сказать ничего лишнего и как будто случайными, но исключительно точными штрихами растревожить мир ассоциаций, слышенного, виденного и пережитого и направить творческую способность читателя в нужное русло.

Потому-то такое значение и приобретает в его рассказах и пьесах деталь: подробность портрета и пейзажа, событий и обстановки, случайная реплика и намек на невысказанное чувство. Кстати сказать, само слово «деталь» не очень подходит в этом случае. Под деталью мы привыкли разуметь нечто частное, дополнительное, что поясняет нам общий характер лица или события. Деталь у Чехова не дополняет смысл картины – она вбирает его в себя, сосредоточивает в себе, излучает из себя.

Любовь к Анне Сергеевне, «даме с собачкой», наполнившая жизнь Гурова, привела его под окна ее дома в скучном губернском городе С. «Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями. «От такого забора убежишь», – думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор».

Как будто бы простая деталь городского пейзажа, но какая бездна поэтического смысла в этой подробности! С ней соединяется в сознании сам образ города – серого, провинциального, скучного, и строй жизни его обитателей, тоска и одурь будней. Отвратительный серый забор прячет, отнимает у Гурова Анну Сергеевну. Он стоит как твердыня пошлости, преграждающая путь мечте и любви героев. Гуров ходил около дома «и все больше и больше ненавидел серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор». Деталь становится высоко значимой, тоскливый образ, повторяясь, все растет и возвышается, по выражению Горького, «до одухотворенного и глубоко продуманного символа».

Повторяющаяся подробность в свое время была найдена Л. Толстым как черта портрета, закрепляющая в сознании читателя внешний облик (а с ним и внутреннюю суть) героя. Это памятные всем оттопыренные уши Каренина, лучистые глаза княжны Марьи и т. п. Чеховская повторяющаяся деталь часто рисовала не портрет, а бытовой уклад, обстановку жизни, рождающую определенные настроения. Так, серый, с гвоздями забор превращался, не теряя своего «местного», описательного значения, в реалистический символ обыденщины, косной морали и быта, давящих, заглушающих искреннее чувство и молодость. Так и в рассказе «Невеста» не раз повторенное напоминание о «теплой, очень мягкой постели» Нади в родном доме давало обобщенный образ того спокойного уюта и домашнего тепла, от которого без сожаления отказывалась Надя, вступая в новую жизнь.

Но деталь у Чехова часто бывает и единичной, не претендующей на сближение с символом. Исключительное чувство вкуса и меры – нечто вроде абсолютного музыкального слуха – позволяло Чехову соблюсти жизненные пропорции явлений: особо значимые детали у него редки. Обычно он не дает подробности гипертрофироваться, разрастись, с тем чтобы она не разрушила всегда важной автору иллюзии текущей у нас перед глазами жизни. Однако любая конкретная, точная деталь в то же время поэтически многозначна.

В доме Туркиных (рассказ «Ионыч») хозяйка развлекает гостей, читая написанный ею роман. «Она начала так: «Мороз крепчал…» Окна были растворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами и доносился запах жареного лука…» Комично, разумеется, прежде всего, что в теплый летний вечер, когда окна раскрыты настежь, хозяйка испытывает терпение гостей описаниями морозной зимы. Но обратим внимание на другое: немногими подробностями Чехов создает полную иллюзию реальности происходящего.

Есть писатели, которые великолепно видят вещи. Есть и такие, которые прежде всего слышат мир. (Последние часто тяготеют к драме, – так, писателем-«слуховиком» называли А. Н. Островского.) Чехов всегда одновременно видит и слышит, умеет воскресить в слове движение, звуки, запахи, краски, всю реальную «плоть» изображаемой жизни. Можно раскрыть книгу Чехова наугад, и мы почти наверняка в любом описании найдем, как и в приведенном примере, образы зрительные («окна были растворены настежь»), слуховые («слышно было, как на кухне стучали ножами»), передающие запах или вкус («доносился запах жареного лука»). При всей очевидной простоте этого «секрета» писателя именно здесь – один из истоков чеховской иллюзии ощутимой реальности, как бы объемности происходящего.

Но это только одна грань художественной детали. Вдыхая запах жареного лука, герой, видимо, предвкушает сытный ужин, который вознаградит его за томительную обязанность слушать роман Веры Иосифовны. В одном этом штрихе – и ироническое отношение автора к сочинению хозяйки дома, и намек на ощущение героя, и вся атмосфера момента. Замечание о том, что «на кухне стучали ножами», возбуждает еще и иной поток ассоциаций: где-то на кухне трудится невидимая для глаз прислуга, чтобы накормить эту праздную компанию, сидящую в уютной гостиной и слушающую роман о том, как красивая, молодая графиня полюбила странствующего художника. Под аккомпанемент кухонных ножей Вера Иосифовна «читала о том, чего никогда не бывает в жизни», и контраст этой пошлой красивости с житейской прозой создавал нужное для Чехова впечатление от дома Туркиных, этой «самой образованной и талантливой» семьи в городе, а складываясь с другими впечатлениями, и от самого города, от пустоты, бездарности я скуки обывательской жизни.

Или другая деталь в том же рассказе. Ну что, казалось бы, в том, что Ионычу, уже совершившему свою бесславную эволюцию, подают за ужином в клубе именно «лафит N 17»? К чему эта подробность, почему не сказать просто «вино»? Нет, Ионыч твердо знает свои вкусы, у него раз и навсегда Заведенный порядок жизни, укоренившиеся привычки, и клубные лакеи уже заранее гнут перед ним спину, боясь чем-нибудь не угодить.

Неверно было бы думать, что, говоря о детали, мы рассматриваем какую-то частную и второстепенную черту своеобразия Чехова-художника. Нет, именно сплетающиеся, перекликающиеся, сцепляющиеся в одно художественное впечатление «детали» (в широком понимании слова) создают у Чехова картину движущейся, знакомой до иллюзии, окрашенной в действительные тона жизни.

Лев Толстой считал важным художественным открытием эту манеру Чехова: «Смотришь, человек будто без всякого разбора, – говорил он, – мажет красками, какие попадаются ему под руку, и никакого как будто отношения эти мазки между собою не имеют. Но отойдешь на некоторое расстояние, посмотришь, и в общем получается цельное впечатление. Перед вами яркая, неотразимая картина природы» 1.

О самых важных во внешней жизни героя вещах, о событиях, обычно привлекающих внимание, Чехов говорит скороговоркой, просто информирует читателя. Так, скажем, в рассказе «Душечка» автор в двух словах сообщает о том, что Оленька полюбила Пустовалова. «Скоро ее просватали, потом была свадьба». Внимание Чехова сосредоточено на ровной, каждодневной жизни героини.

И он умеет выбрать такие моменты, схватить такой летучий миг, подметить такую деталь, которая лучше долгих описаний осветит и характер, и обычаи, и настроение человека. Эти мгновения, детали, черточки складываются в одно впечатление, заставляя нас восторгаться лаконизмом поэтического языка Чехова. «По субботам Пустовалов и она, – пишет Чехов, – ходили ко всенощной, в праздники к ранней обедне и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло, и ее шелковое платье приятно шумело…» (кстати, как зримо изображена эта пара с умиленными лицами и какая точная «слуховая» деталь – шелест шелкового платья), «а дома пили чай со сдобным хлебом и с разными вареньями, потом кушали пирог. Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной или уткой, а в постные дни – рыбой, и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с бубликами. Раз в неделю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба красные».

По внешности эта картина совершенно объективна: ни в одном слове автора нет прямой оценки жизни Пустоваловых. Но самим отбором и «сцеплением» характерных деталей Чехов говорит нам все и говорит убедительнее, чем если бы это было высказано в прямых суждениях, – так верна жизни эта сцена и так обнажает она характеры, идеалы, быт героев. Три сферы наслаждений семейной жизни Пустоваловых успевает показать нам Чехов: церковь, еда, баня – и этого достаточно, чтобы понять все несложные идеалы «Душечки», ее представление о счастье, весь уклад обывательской жизни. Подробное исчисление блюд, закусок и угощений заостряет на них внимание, выдает их значение в утробной жизни любящих супругов, создавая комический эффект. И только слегка, без нажима, оттеняют ироническое отношение автора такие словечки, как «кушали пирог», «рядышком», повторенное дважды: из церкви «шли рядышком» и из бани возвращались «рядышком». Умилительная картина!

Художественное сцепление внешне, казалось бы, нейтральных деталей с полной определенностью говорило об отношении автора к «ленивому счастью» обывателей, к обыденной пошлости существования.

Чеховская манера писать «яркими пятнами» не оставляет впечатления раздробленности, отрывочности, эскизности. Напротив, его рассказы отличаются редким единством настроения, цельностью и органичностью художественного рисунка. Здесь мы подходим к другому «секрету» чеховской поэтической манеры.

Проза Чехова не существует вне особой интонации рассказчика. Поэтому, между прочим, так плохо поддается Чехов переводу на язык киноискусства. Даже лучшие инсценировки не в состоянии передать неповторимый аромат этой прозы. Нам все будто недостает чего-то: кино передает действие, в лучшем случае и душевную жизнь героев, но неизбежно пропадает авторская интонация, с какой ведется рассказ, а не она ли и составляет половину его прелести?

Как передашь, как истолкуешь оставшийся без отклика волнующий возглас: «Мисюсь, где ты?» – эту высоко лирическую ноту, которой обрывается рассказ «Дом с мезонином»?

  1. П. Сергеенко, Толстой и его современники, М. 1911, стр. 228.[]

Цитировать

Лакшин, В. Художественное наследие Чехова сегодня / В. Лакшин // Вопросы литературы. - 1960 - №1. - C. 60-79
Копировать