№2, 2004/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Голос Паустовского

После смерти Паустовского мне предложили быть секретарем комиссии по его литературному наследству. В этом качестве я подготовил две книги неопубликованных и несобранных вещей писателя, а также сборник воспоминаний о нем. Когда большая часть материалов этого сборника была уже готова для сдачи в набор, домашние и друзья уговорили меня написать о своих многочисленных встречах с Константином Георгиевичем.

Такие, как я, а они не составляли исключения среди пишущей братии, хотя и находились в явном меньшинстве, обречены были (если не становились открытыми диссидентами, пополняющими ряды авторов сам- и тамиздата) на молчаливый конфликт с властью, с которой вели позиционную войну. Мы стремились публично выразить то, что нас трогало и занимало, а армия идеологических надзирателей ограничивала нас в этом, не давая выйти за узкие границы, установленные для печатного слова. В тогдашних своих воспоминаниях я старался не согрешить против правды, но обречен был обойти вниманием то, о чем заикнуться было немыслимо.

Положение не стало краше через семь лет, когда готовилось второе издание сборника воспоминаний о Паустовском. Пользуясь тем, что расширился его состав, я внес в свой текст небольшое дополнение. Привел короткий, на одну машинописную страничку, рассказ Константина Георгиевича о том, как во время поездки во Францию он побывал в гостях у Бориса Зайцева.

Сборник был сдан в набор, прошел все предварительные издательские стадии и отправился в Главлит. Обычно переиздания, в отличие от первых изданий, без сучка и задоринки проскакивали эту инстанцию. Но на этот раз что-то заклинило. Мы с редактором Еленой Ивановной Изгородиной ломали голову, пытаясь угадать, что же вызвало бдительное торможение книги. Выяснилось, что корень зла во мне. В новой страничке, которой я пополнил свои воспоминания. Цензор счел, что нечего поминать белых эмигрантов добрым словом. Защищая свой текст, я сослался (разумеется, не в прямом общении с главлитчиком, поскольку какие бы то ни было контакты авторов с цензорами были категорически исключены, – признаться, я даже понятия не имел, где они располагаются и как выглядят) на то, что уже в первом издании книги Юрий Казаков вспоминал Зайцева. Но цензоров этот довод не убедил. Что было раньше опубликовано, пусть остается, а вот более широко касаться этого предмета незачем. Очевидно, весь лимит разрешений на тему эмиграции был в ту пору уже выбран.

Учитывая, что довольно много существенных подробностей, связанных с Константином Георгиевичем и обстоятельствами, в каких он жил и работал, осталось за бортом уже опубликованного мемуарного очерка, я пришел к выводу, что мой долг рассказать о том, что я видел и слышал, но по тем или иным мотивам обошел молчанием. И тут я встал перед дилеммой. Переписать ли старые воспоминания или написать новые. Переделывать, известное дело, труднее, чем делать. Уступив лени, я остановился на втором. Пусть то, что было написано более четверти века назад, остается в том виде, в каком оно было написано. Здесь же я попытаюсь по порядку рассказать о том, что сохранилось в моей памяти и не вошло в мой старый мемуарный очерк.

Осенью 1954 года мне удалось поступить в аспирантуру Литературного института имени Горького.

За два года до этого я окончил филологический факультет Ленинградского университета. Несмотря на то что моя дипломная работа получила сверхвысокую оценку (была признана «выдающейся»), я никуда не мог устроиться на работу. По причине пятипунктной неполноценности. Наивно решив, что в Литве, откуда я был родом, получить место в газете или в издательстве будет легче, чем в Ленинграде, я отправился в Вильнюс. Но и там удача не улыбнулась мне. Проваландавшись в поисках места два месяца в столице Литвы, я несолоно хлебавши вернулся в Ленинград. Там я день за днем обходил учреждения, где ощущалась нужда в людях с гуманитарным образованием, но мне везде давали от ворот поворот.

13 января 1953 года центральные газеты опубликовали сообщение об аресте высокопоставленных врачей, в основном евреев, и это послужило сигналом к развертыванию юдофобской кампании, которая с каждым днем набирала обороты. Надежда получить работу рухнула. Тем не менее я по-прежнему, скорее повинуясь необходимости что-то предпринимать, чем веря, что из этого выйдет какой-то толк, продолжал обивать пороги редакций газет, журналов, информационных отделов институтов в надежде получить место редактора или хотя бы корректора. Типографии, как свидетельствовали свежие объявления, остро нуждались в последних, но таких, как я, на пушечный выстрел не подпускали к этой сугубо технической работе.

И это при своего рода уникальной анкете, какую я неизменно заполнял. В точном соответствии с фактами я писал, что родители, оставшиеся на территории, оккупированной нацистскими войсками, были убиты. И дальше шло перечисление моих родных по линии семьи, которая меня усыновила, и жены. В их жилах не текла ни одна капля еврейской крови. Славянскую чистоту этой картины нарушал лишь я один, стопроцентный изгой.

В марте умер Сталин. Меньше чем через месяц после этого были реабилитированы врачи. В мае того же года мне благодаря стараниям моей приемной матери удалось устроиться в ленинградскую районную библиотеку. Недалеко от Кировского завода.

Работу эту трудно было счесть подарком. Начиналась она в двенадцать часов дня, а заканчивалась в девять вечера. Вместе с дорогой, отнимавшей около часа в одну только сторону, библиотека поглощала практически все дневное время. Выходной день был не в воскресенье, как у большинства окружающих, а во вторник. Платили мне 550 рублей в старом, дохрущевском исчислении. Половина этой суммы уходила на скудные обеды в столовой и проезд на автобусе. К тому же довольно односложные библиотечные обязанности, сводившиеся к расстановке книг и обслуживанию читателей, не давали толчков работе мысли или профессиональному совершенствованию. Единственное, что могло бы стать отдушиной в монотонной службе, – это возможность вволю читать, но обстановка была такая, что раскрыть книгу и погрузиться в чтение можно было только украдкой.

Не успел я и полгода провести на этой работе, как стал томиться ею и искать занятие, больше отвечающее моим склонностям. Мне хотелось пополнить свои знания, а для этого лучше всего подходила аспирантура. Всю свою энергию я отдал поступлению в нее. На протяжении года я готовился к вступительным экзаменам буквально денно и нощно (хотя больше, конечно, нощно, днем приходилось тянуть библиотечную лямку). И усилия мои не пропали даром.

Поскольку венцом трехлетнего обучения должна была стать защита диссертации, уже на первом курсе, еще до сдачи экзаменов по кандидатскому минимуму, предстояло определить ее тему. Готовясь поступить в аспирантуру, я решил, что темой диссертации выберу Бунина, жизнь и творчество которого на карте литературоведения оставались тогда «белым пятном».

Выбор этот был продуманным.

Я заболел Буниным лет в шестнадцать, когда прочитал его «Митину любовь». Эта повесть о молодом человеке моего возраста или чуть постарше как-то удивительно совпала с тем, что меня волнбвало и отзвук чего я нашел в «ней. Любовь, ревность, голос плоти, звучащий с каждым днем все громче и громче и жаждущий не просто быть услышанным, а слиться с другим голосом, голосом души, – все это вызывало бередящий отклик у юноши на пороге физического и духовного созревания. После «Митиной любви» я перечитал всего Бунина. В том объеме, в каком он был тогда доступен. Его стихи и прозу в нивовском собрании сочинений. Некоторые стихи до сих пор сохранились в памяти. Все остальное («Жизнь Арсеньева», «Темные аллеи», «Литературные воспоминания», «Окаянные дни») я прочитал потом.

Не могу удержаться от воспоминания о первом знакомстве с бунинскими мемуарами.

Несколько лет после того, как аспирантура осталась позади и я поселился в квартире на Аэропортовской, живший в четырех подъездах от меня Костя Богатырев, одаренный каким-то иноземцем книгой воспоминаний Бунина, которая была тогда крамольным раритетом, приходил ко мне и в присутствии двух-трех наших общих знакомых читал вслух ядовитые страницы о Горьком, Маяковском, Алексее Толстом. Это вызывало у нас взрывы шумного веселья. На фоне житийного славословия в адрес этих неприкасаемых авторитетов, чуть ли не причисленных к лику святых нашей литературы, саркастические выпады Бунина казались скандально эпатирующими. Мы не были приучены к тому, чтобы о небожителях отзывались таким сардоническим тоном.

Уже на ближних подступах к аспирантуре я узнал, что диссертации в Литературном институте должны быть посвящены только советским писателям, к которым Бунина даже с натяжкой трудно было отнести. И тогда я твердо решил, что буду писать о Паустовском.

Что мне сегодня, когда от того времени отделяет без малого полстолетия, кажется странным, так это то, что и тот и другой выбор были сделаны мной совершенно самостоятельно. Странным потому, что с подросткового возраста я жил в окружении профессиональных литераторов, общался с писателями, которые не скупились на советы. Наверно, причина этой «суверенности» крылась в том, что по застенчивости я ни с кем не делился своими замыслами, благодаря чему избежал даже мягкого давления со стороны тех, к чьему мнению охотно прислушивался.

Мне нелегко сегодня вспомнить, почему я остановил свое внимание на Паустовском, которого знал тогда довольно поверхностно. В отличие от своих сверстников, в детстве или в раннем подростковом возрасте прочитавших «Кара-Бугаз», «Колхиду», «Летние дни», я, уроженец Литвы, до двенадцати лет не говоривший по-русски, лишь в девятом или десятом классе открыл, что существует такой писатель. Первая его книга, которую я прочитал, была автобиографическая повесть «Далекие годы», напечатанная в «Новом мире». Если бы меня тогда спросили, чем она так мне пришлась по душе, я вряд ли сумел бы дать вразумительный ответ. Но «Далекие годы» покорили меня. Ко времени, когда я поступил в аспирантуру, я уже был знаком и с некоторыми другими произведениями Паустовского, хотя количество его вещей, оставшихся не прочитанными мною, явно превосходило число прочитанных. Мне нравилось, что Константин Георгиевич не сливается с другими. Не клянется в своей благонадежности. Тем, что он, как говаривали в старину, на особицу.

В Литературном институте, где я был аспирантом, Паустовский вел семинар по прозе. Познакомиться с ним не составляло никакого труда. Тем паче, что на первых порах бывал я в институте довольно часто.

В год моего поступления в аспирантуру в институте были созданы Высшие литературные курсы. Для просвещения писателей-студентов приглашены были Бонди, Бялик, Шкловский. Они читали лекции. Бонди – о Пушкине. Бялик – о Горьком. Шкловский – обо всем на свете. Посещение этих лекций не входило в круг наших прямых обязанностей, но мы, аспиранты-первокурсники, старались не пропустить их. Особенно когда читал Сергей Михайлович Бонди, излучавший особое обаяние. Задыхаясь от восторга, он рассказывал о пушкинских черновиках, и слушать его было наслаждением.

Хорош был и Шкловский, несмотря на то, что уследить за беличьими прыжками его мысли составляло немалый труд. Мой друг и коллега Славчо Рибарский, болгарин, довольно хорошо владевший русским, но для которого родным языком он не был, никак не мог угнаться за извилистыми парадоксами Шкловского и, покачивая головой, говорил: «Опасный человек этот лысый. Если не сумасшедший».

Загружены мы были по горло. Хождение на лекции звезд литературоведения, многочасовое сидение в библиотеке, где мы набирались знаний для сдачи кандидатского минимума, писание рефератов по истории русской литературы и философии отнимали все время. Каждая минута была на счету.

Знакомиться с Паустовским, не прочитав всего, что он написал, казалось мне нахальством. И как-то так получалось, что он ни разу не попадался мне на глаза. Кого только я не видел в первые аспирантские годы – Всеволода Иванова и Федина, Фадеева и Шолохова, Леонова и Федора Гладкова, Сельвинского и Каверина, Симонова и Светлова, Корнея Чуковского и Маршака, Твардовского и Эренбурга, а вот лицезреть Паустовского мне долго не доводилось.

Во время Второго съезда писателей – собрался он, как известно, через двадцать лет после Первого, – мы, аспиранты Литературного института, получили гостевые билеты и часами ошивались в Колонном зале Дома союзов, то сидя возле делегатов и слушая ораторов, то фланируя по фойе, где лицом к лицу сталкивались с отечественными и зарубежными знаменитостями. Но Паустовский на глаза мне почему-то не попадался. Хоть разок-другой видел фотографии Константина Георгиевича, предпосланные его книгам, я смутно представлял себе, как он выглядит. В президиум съезда он не удостоился быть избранным. Речи не произносил. Спустя годы он рассказал мне, что просил слова, но ему его не дали. В правление его не выдвинули. Пока в разных начальственных инстанциях (прежде всего на «партийной группе») прорабатывались кандидатуры его будущих членов, никто не вспомнил о Паустовском, и только потом, когда уже шло голосование, кто-то назвал его имя, и он в последнюю минуту был причислен к синклиту выдвигаемых руководителей департамента литературы.

Увидел я впервые Константина Георгиевича в Дубовом зале писательского клуба, где состоялось обсуждение «Золотой розы», только что опубликованной журналом «Октябрь».

Я все еще продолжал осваивать все, что написал Константин Георгиевич и было написано о нем, считая преждевременным искать встречи с ним. Потому-то после обсуждения я не подошел к нему.

В феврале 1956-го я вторично увидел Паустовского.

Мой знакомец по Литературному институту Саша М. уговорил меня пойти на вечер, посвященный 65-летию Ильи Эренбурга. Состоялся он не в день рождения писателя, 27 января, и не в Союзе писателей, а ровно через месяц, 27 февраля, в Литературном музее на Якиманке. Руководивший тогда Союзом писателей Алексей Сурков, считая, что Эренбург, написавший «Оттепель», впал в недопустимый для работника идеологического фронта либерализм, решительно воспротивился официальному чествованию автора в подведомственных ему стенах. Устроить полуюбилейное (не 60 и не 70, а всего лишь 65) торжество взялись поклонники Ильи Григорьевича из Литературного музея.

Шли мы с Сашей пешком. По улице Горького. По Моховой. Через Каменный мост. Мимо «Ударника». Вышли на Якиманку, по которой добрались до музея. Густые хлопья снега ложились на тротуар и тут же под ногами прохожих превращались в грязную кашу. Увязая в этой слякоти, тащились мы дольше, чем рассчитывали. По дороге Саша в красочных подробностях рассказывал, как Хрущев на закрытом заседании только что закончившегося XX съезда Коммунистической партии обрушился на Сталина, обвинив его в страшных преступлениях.

Фома неверный, я не поверил своему спутнику. Не питая к этому времени никаких иллюзий относительно Сталина, я допустить не мог, что люди из ближайшего окружения покойного вождя способны назвать своими именами то, что он делал рука об руку с ними. Я кипятился и пытался убедить Сашу, что он что-то перепутал, и быть не может, чтобы соратник Сталина яростно обрушился на того, чьи распоряжения он с энтузиазмом выполнял. В музей мы пришли, когда Паустовский заканчивал свое вступительное слово. Оно опубликовано, и нет смысла его пересказывать.

Но в тот вечер, по правде говоря, больше Паустовского запомнились мне другие ораторы. Назым Хикмет, Валентин Плучек, Александр Бек. Они с такой резкостью говорили о Сталине и минувших двух десятилетиях советской жизни, прибегая к хлестким, как удар бича, формулировкам, что до меня дошло – Саша ничего не преувеличил, рассказывая о закрытом заседании съезда. Признаться, я готов был со стыда сгореть от недавней своей запальчивости в споре с ним…

Ранним летом 1956-го, когда весь Паустовский был мною проштудирован, как говорится, от корки до корки, когда я знал уже каждую фитюльку о нем, я решил, что пришла пора пойти к нему. Тем более у меня накопились вопросы и недоумения, разрешить которые мог он один. Я отважился написать ему письмо. Писал я его несколько дней. Перепробовал множество вариантов, исписав десятка два черновиков. Наседка так не высиживает цыплят, как я высиживал каждое слово этого письма.

Я отправил его и стал ждать ответа. Шли дни, недели, месяцы. Я по три раза на дню бегал к почтовому ящику. Но все было напрасно. Ответ так и не пришел.

23 октября того же года в писательском клубе было назначено обсуждение только что опубликованного «Новым миром» романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Представляя себе, сколько желающих попытается попасть на обсуждение романа, который взбудоражил читающую публику, какая Ходынка, скорее всего, образуется вечером перед входом в клуб, мы, аспиранты и студенты Литинститута, уже в два часа дня просочились в него. Предъявив контролерам институтские удостоверения, мы на голубом глазу сказали им, что направляемся в библиотеку. В пять, за два часа до начала, мы заняли места на хорах Дубового зала, в первом ряду, так что ноги наши упирались в балясины, а локти покоились на отполированной поверхности поперечной перекладины деревянного парапета. С верхотуры, на какой мы расположились, нам были видны и стол президиума, и трибуна, и большая часть зала. Того самого, кстати, где за несколько месяцев до этого состоялось обсуждение «Золотой розы».

После вступительного слова Льва Славина, напомнившего присутствующим актуальное во все времена высказывание Хлебникова, что люди делятся на изобретателей и приобретателей, после коротких речей еще нескольких ораторов на трибуне появился Паустовский. Он рассказал, что недавно, на борту теплохода «Победа», совершая круиз по Средиземному морю и Атлантике, имел случай близко познакомиться с Дроздовыми (Дроздов – фамилия крупного номенклатурщика из дудинцевского романа) и убедился, что эти невежественные и мракобесные деятели представляют страшную угрозу для нормального развития страны. Каждый абзац этой независимой и вольной речи прерывался громом аплодисментов. Когда же Паустовский закончил ее, грянула настоящая овация, длившаяся минуты две.

Устроители обсуждения, получившие четкие директивы, каких тем и предметов разрешено касаться, а к чему ни под каким видом подступаться нельзя, сочтя, что Константин Георгиевич нарушил правила политического приличия и нагло вышел за установленные рамки, позволив себе слишком крутые обобщения, стали один за другим публично журить его. Даже виновник торжества Владимир Дудинцев и тот счел за благо отмежеваться от чересчур решительных выводов Паустовского, сказавшего, что «Не хлебом единым» – это не конец сражения, а первый день битвы с лишенными стыда и совести дроздовыми.

Был объявлен перерыв, во время которого я решил во что бы то ни стало пробиться к Константину Георгиевичу. Во-первых, мне не терпелось поделиться с ним восторгом, какой вызвала у меня его речь. Во-вторых, не получив ответа на свое сравнительно давнее письмо, я хотел попросить разрешения прийти к нему и, в случае его благосклонной реакции на мою просьбу, условиться, когда можно будет это сделать.

Я ринулся к нему, скороговоркой назвал себя, но он тут же перебил меня, сказав, что приносит извинения за то, что не ответил на мое письмо. Он болел, уезжал, дела набежали. Сказал, что в ближайшие недели будет в Москве и чтобы я, не стесняясь, позвонил и уговорился с ним о дне и часе нашей встречи.

Когда я, захлебываясь словами, восхитился его только что произнесенной речью, он с иронией сказал, что ему прекрасно за нее всыпят. Не успел он договорить, как над ним навис человек в очках, – как я узнал потом, это был его сподвижник по альманаху «Литературная Москва» Владимир Рудный. Подозрительно оглядев меня, он недвусмысленным кивком головы дал понять, что мне пора покинуть священную территорию президиума, и тут же, не дожидась моего ухода, стал горячо убеждать Паустовского взять вторично слово и поправиться. Надо сказать, – донеслось до меня, когда я повернулся, чтобы возвратиться на свое место, – что вас, Константин Георгиевич, неправильно поняли, что вы вовсе не призываете к истреблению кадров. Вы ратуете за то, чтобы кадры в большей мере отвечали тем высоким задачам, какие ставит перед нами идейно выросшее советское общество.

Подымаясь по лестнице на хоры, я уже не слышал, что ответил Рудному Паустовский, но слово вторично он взял, хоть, сколько помнится, и не принес покаяния за то, что сказал в своем предыдущем выступлении.

Вскоре после этого я позвонил Константину Георгиевичу, и он позвал меня прийти к нему в ближайшую неделю. Серым ноябрьским деньком стоял я на пятом этаже высотного дома на Котельнической перед квартирой, где потом бывал несчетное число раз. Я так волновался, что не запомнил, как позвонил и кто открыл мне дверь. Но зато все, непосредственно связанное с Паустовским, в моей памяти сохранилось.

Сидели мы в большой комнате, служившей хозяевам двухкомнатной квартиры кабинетом и спальней, а в торжественных случаях и трапезной, за стоявшим справа от двери овальным столиком, на котором лежала пачка «Севера». Бросив брезгливый взгляд на нее, Константин Георгиевич пожаловался мне, что из-за астмы врачи порекомендовали ему, коли он не в силах отказаться от застарелой привычки, курить эти папиросы, менее вредные для его легких и бронхов, чем другие табачные изделия.

Когда я сказал ему, что в Москве и в Ленинграде не смолкают толки о его речи, он поделился со мной подробностями путешествия на «Победе», о которых он не упомянул на обсуждении дудинцевского романа. Константин Георгиевич с особой похвалой отозвался о своих спутниках по круизу. О руководителе Ленинградского театра комедии Николае Павловиче Акимове и Тарапуньке- Тимошенко с Березиным-Штепселем, которые, по его словам, не давали спуску мракобесным и невежественным чинушам. Особенно доставалось номенклатурщикам от Тарапуньки. Они делали вид, что воспринимают его негодование как комический концертный номер, но Тимошенко недвусмысленно давал им понять, что вовсе не шутит, когда разит их беспощадными словами.

Паустовский в тот день почему-то вспомнил Семена Гехта. И сказал, что бывают писатели, которые оставляют не такой уж заметный след своими вещами, но без них трудно представить себе литературную среду. Они, как Гехт, одухотворяют и облагораживают ее своим присутствием.

Паустовский терпеливо ответил на мои вопросы. Когда я прощально встал, чтобы уйти, он звал меня приходить к нему. Помню его последнюю фразу, сказанную им с лукавой улыбкой: «Контакт с вами держать будем через нашу связную».

Он имел в виду свою падчерицу Галю Арбузову, к которой был очень привязан. Я знал ее по Литературному институту, где она училась в это время на третьем курсе. О том, что она имеет семейное отношение к Константину Георгиевичу, мне стало известно лишь незадолго до этого.

Странно устроена жизнь. Пока я ни разу не соприкасался с Паустовским, он не попадался мне на глаза. Но после того как я с ним познакомился, он стал встречаться мне все чаще и чаще. В Литературном институте, в писательском клубе, в других местах. Завидев меня, он нередко спрашивал, где я пропадал и почему не звоню ему. Я догадывался, что он говорит это не потому, что ему не хватает моего общества, а потому, что хочет доставить мне удовольствие. Звонил я довольно редко. Обычно 31 мая, чтобы поздравить его с днем рождения. Когда я позвонил ему (чтобы не напрашиваться на приглашение – часов в 10 вечера) в 1960 году, он сокрушенным голосом сказал, что на этот раз ему не до дня рождения. Умер Пастернак.

Вскоре я увидел его на похоронах Бориса Леонидовича. Когда я, чтобы не досаждать ему своим обществом, как это нередко делали назойливые его коллеги и почитатели, согнувшись в поклоне, поздоровался с ним, Паустовский шагнул навстречу мне, крепко пожал руку и почему-то вторично поблагодарил за то, что я не забыл поздравить его с днем рождения…

Осенью того же 1960-го Борис Балтер, который за год до этого впервые привез меня в Тарусу, где я не по редакционному заданию, а по собственному почину решил взять интервью у Паустовского, а потом уж попытаться пристроить его в одну из двух столичных литературных газет, предложил мне разделить с ним компанию и пожить два месяца в городе на Оке.

В первый свой приезд в Тарусу я остановился у Елены Михайловны Голышевой и Николая Давыдовича Оттена, к которым привел меня Боря. Несмотря на то, что они до моего появления понятия обо мне не имели и слыхом не слыхивали, хозяева радушно встретили меня и предложили ночлег. Дом, в котором они обитали круглый год, был разделен на две половины.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2004

Цитировать

Левицкий, Л. Голос Паустовского / Л. Левицкий // Вопросы литературы. - 2004 - №2. - C. 292-323
Копировать