№3, 2011/Сравнительная поэтика

«Что за край!..». Неромантический Кавказ в лермонтовской поэтике

В 1837 году Лермонтов, сосланный на Кавказ, пишет в письме к близкому другу Святославу Раевскому: «С тех пор, как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже <…> Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая), на самый верх <…> оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь <…> Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским».

Почему этим планам не удалось сбыться, можно только догадываться, но то, что Восток (его история, культура, быт) всегда интересовал Лермонтова, — факт неоспоримый. Не случайно в том же самом письме Лермонтов сообщает: «Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе…» А в одном из последних писем (уже в 1841 году) через свою бабушку Лермонтов отговаривает младшего друга и родственника Акима Шан-Гирея ехать в Америку, противопоставляя ей Кавказ: «Оно и ближе и гораздо веселее».

«Надо было иметь большую смелость, чтобы в 1838 году написать повесть, действие которой происходит на Кавказе, да еще с подзаголовком: «Из записок офицера о Кавказе». Не один читатель (а тем более критик), увидев это, должен был воскликнуть: «Ох уж эти мне офицеры и этот Кавказ!». Не говоря о потоке кавказских поэм, затопившем литературу, кавказские очерки, «вечера на кавказских водах», кавказские повести и романы стали в 30-х годах общим местом»1.

Современному читателю, знакомому с изображением Кавказа у Пушкина и Лермонтова, может быть, еще — у Марлинского и Полежаева, трудно представить себе все размеры этого литературного «бедствия». «Черный год, или Горские князья» Василия Нарежного — читали? А «Алавердинский праздник», «Переезд через Кавказские годы» и другие очерки и стихи Василия Григорьева? Слышали хотя бы о таком авторе? А об Илье Радожицком, написавшем «Кыз-Бурун. Черкесская повесть» и повесть в стихах «Али-Кара-Мирза»? А «Келишь-бей» и другие кавказские повести Павла Каменского вам знакомы? Можно продолжать весьма длинный список фамилий авторов и их произведений на кавказскую тему, которые сейчас благополучно забыты, а в «лермонтовские» времена были по-своему и в разной степени известны и весьма активно обсуждались.

«Я ехал на перекладных из Тифлиса…»2 — первая строчка «Бэлы».

Предисловие к «Журналу Печорина»: «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер».

Не говорю уже о том, что «Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России».

Или в «Княжне Мери»: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подножия Машука». Или в «Фаталисте»: «Мне как-то случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге…».

Даже журнал Печорина, предполагающий скорее хронологическую, чем топографическую точность, начинается с описания места.

Рассказчик путешествует по Грузии, вероятно, подобно автору романа, и позиционирован прежде всего как «человек записывающий»: «Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми заметками о Грузии».

«Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ».

Некоторые исследователи видят в этом «географическом экскурсе» рассказчика параллель со сказкой Лермонтова «Ашик-Кериб», написанной под впечатлением и влиянием кавказского фольклора. Ашик-Кериб поет песню: «Утренний намаз творил я в Арзиньянской долине, полуденный намаз в городе Арзруме; пред захождением солнца творил намаз в городе Карсе, а вечерний намаз в Тифлизе». Стремительность движения передается самим построением фразы, в которой, однако же, почти былинная поэтика совмещается с тонкой иронией: «завтракал — чай пил — поспел к ужину».

Но дело не только в этой, пусть и забавной параллели. Дело в подчеркнутой точности «географических» подробностей в романе Лермонтова.

Допустим, они и в самом деле необходимы «путешествующему и записывающему» рассказчику-автору (и этим мотивировано начало как первой, так и второй повести, входящих в роман), но Печорину-то они зачем? Он писал свой журнал вовсе не для любознательного читателя. Тем не менее «Княжну Мери» (а это часть его журнала) и теперь (более полутора веков спустя!) называют настоящим путеводителем по исторической части современного Пятигорска.

Кавказскими реалиями буквально наполнена первая повесть романа — «Бэла»: в ней нашли отражение и обычаи кавказских народов, и элементы кавказского быта и кавказской речи, и уникальные кавказские пейзажи, и произведения местного фольклора (например, песня Казбича, переложенная автором «в стихи» будто бы по привычке, и песня Бэлы в адрес Печорина, пересказанная Максимом Максимычем), и даже особенности национальных характеров (правда, в оценке русского штабс-капитана).

Лишая рассказчика — Максима Максимыча — романтического ореола («старый кавказец», обладающий простотой и житейской мудростью во взгляде на вещи), Лермонтов лишает романтического ореола и сам предмет изображения. Излюбленный романтический сюжет предшествующей и современной Лермонтову литературы, связанный с любовью «дикарки» и европейца, разворачивается в самой обыденной обстановке.

В описании жителей Кавказа Лермонтов стремится достичь типичности, постоянно подчеркиваемой Максимом Максимычем: «ужасные бестии эти азиаты!»; «ведь этакой народ»; «а молодцы!»; «у азиатов все так…», «живущи разбойники!» С другой стороны, азиаты в «Герое…» не безликая масса: чеченцы, например, по представлению Максима Максимыча, отличаются от осетин, а черкешенки от грузинок и закавказских татарок.

Его взгляд на кавказцев чужд романтических надежд и разочарований, он оценивает их по-военному и по-житейски. Максим Максимыч, давно живущий на Кавказе, «почти свой» для них. И образы горцев лишены в глазах читателя однобокости и категоричности. Это уже не идеальный край свободных, естественных и искренних в своих порывах «детей природы», воспитанных в дикости и чуждых цивилизации. А ведь Аммалат-бек из повести Марлинского немногим старше Азамата. Но невозможно представить себе Азамата на его месте!

И Казбич, и Азамат даны не с позиций европейца, а с максимально «нейтральных» позиций: нет никакой аффектации в том, что Азамат может украсть что угодно даже у собственного отца, и Казбич, рассказывающий, что он чуть не потерял коня, заслуживает читательского сочувствия, несмотря на то, что вся эта история произошла, когда он с абреками «ездил отбивать русские табуны». И то, что в гостях у мирного князя имеет смысл следить за своей лошадью, чтобы ее не украли другие гости («у азиатов, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу»), тоже не подвергается никакой нравственной оценке — речь об этом вообще заходит как бы случайно: Максим Максимыч рассказывает совсем другую историю.

Показательна характеристика Азамата: «А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок был на деньги». Но характеризуя разбойника Казбича, Максим Максимыч все-таки невольно восхищается его ловкостью. И его лошадью: «Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги — струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! Скачи хоть на 50 верст; а уж выезжена — как собака бегает за хозяином, голос даже его знала!..» Так что, называя эту лошадь «разбойничьей», Максим Максимыч не наполняет такой эпитет отрицательным значением.

А Печорин — тот, кто живет среди чужих и остается чужим. Познать и учесть обычаи и порядки горцев он не стремится. Печорин использует местные обычаи лишь «в отношении одного себя»: чтобы похитить Бэлу или помочь Азамату завладеть чужим конем.

И если Максим Максимыч «применяется к обычаям народа, среди которого живет», то «кавказомания» Печорина диктует светский вариант: «В черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего, оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая».

Уже только этот дендизм позволяет Печорину противопоставлять себя другим посетителям вод, чьи костюмы, по его замечанию, «составляют смесь черкесского с нижегородским». Создается образ, как будто сошедший со страницы модного европейского журнала. На удалом же разбойнике Казбиче, напротив, «бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре». Жители сакли, в которой остановились повествователь и Максим Максимыч, все одеты «в лохмотья», что имеет совершенно бытовую подоплеку — они бедны. Заметим попутно, что, описывая черкесский костюм Печорина, Лермонтов обращается к читательскому опыту современника: названия элементов одежды кабардинского воина никак не комментируются (они как будто всем известны).

Вообще Печорина в национальной одежде горца мы видим дважды: во время решающего разговора с Бэлой и при встрече с княжной Мери по дороге в Пятигорск. И оба раза в его собственном представлении эта одежда вполне соответствует взятой им на себя роли. Вот и Максим Максимыч сомневается в том, что это игра («он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил не шутя»), а возглас княжны Мери: «Боже мой, черкес!» — подчеркивает комизм сложившейся ситуации («черкес» Печорин на этот возглас отвечает по-французски, к тому же задевая своей фразой Грушницкого, увешанного оружием) и становится шагом в развитии отношений Печорина с княжной: «Она смутилась, — но отчего? От своей ошибки или оттого, что мой ответ показался ей дерзким? Я желал бы, чтобы последнее мое предположение было справедливо».

Увлечение Печорина Бэлой — средство от скуки, и в этом смысле история Бэлы — психологическая параллель истории Мери. Может быть, отсюда и «парность» эпизодов?

Пейзажи в «Бэле» — не столько попытка познакомить читателя с тамошними красотами, сколько свидетельство невозможности удержаться от восхищения естественной красотой природы, которая едва ли объясняется только романтическим мироощущением рассказчика. Не случайно при описании вида, открывающегося с Гуд-Горы, речь идет именно о впечатлении Максима Максимыча, не первый раз уже глядящего на открывшуюся взорам величественную панораму.

Любопытно отметить, однако, что описание Койшаурской долины сменяется бытовой сценкой: «Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана», а впечатляющая панорама, которая открывается с вершины горы, заканчивается разговором о примете, свидетельствующей об изменении погоды: «но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особое внимание». Что же до величественной картины ночи в горах, то ее оживляет «фырканье усталой почтовой тройки и неровное побрякивание русского колокольчика».

В описании природы Лермонтову свойственно некое «переключение планов»: как будто видеокамера, взяв общий (панорамный) план, постепенно приближает те или иные детали. И если «общий план» выразителен и панорамное описание, как правило, наполнено тропами, то при «приближении» предмет приобретает весьма конкретные черты, возрастает точность и лаконичность описания: с одной стороны, «золотая бахрома снегов»; с другой — «на вершине горы нашли мы снег». Или: «налево чернело глубокое ущелье, за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари», и тут же: «по обеим сторонам дороги торчали голые, черные камни»… Появляются конкретные предметные детали: кустарники, выглядывающие «кое-где из-под снега», «сухой листок».

Перед нами — не романтический поэт, а восприимчивый к красоте природы путешественник, старающийся точно и лаконично фиксировать то, что видит вокруг: «Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но, благодаря отливу снегов, мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто». Ни одного эпитета, ни одного лишнего слова.

Речь не столько о самом Кавказе, сколько о жизни на Кавказе — глазами русского путешественника. Отсюда — разговор о приметах («Гуд-гора курилась…»), отсюда же — ассоциативное приближение кавказского пейзажа к родному, привычному: «метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее…».

«Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, — а эта гора имеет около двух верст длины» — не очень-то похоже на привычное лермонтовскому современнику описание яркой и романтической кавказской природы. Или: «Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби».

Синтез высокого и низкого, поэтичного и бытового, космического и отмеченного местным колоритом создает в «Герое нашего времени» совершенно уникальный пейзаж — не отстраненный от несовершенного человека, не существующий параллельно с ним, но включающий человека с его духовными запросами и житейскими заботами. Красота мира, не теряя своей упоительной прелести, приобретает естественность и еще большую полноту: «Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем». С другой стороны, «пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге <…> Мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил…». И тут же — «казалось, дорога вела на небо», а потом сразу же — «потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась…» Ну какие могут быть «потому что», когда дорога ведет на небо?!

Привычное, ожидаемое значение слова как будто меняется в сторону «упрощения», нивелирования метафорического значения. Однако не до конца. Возвышенность и величие пейзажа тем не менее сохраняется. А почти физиологическое описание состояния человека на вершине горы («воздух так редок, что больно дышать», «кровь поминутно приливала к голове») сменяется описанием «отрадного чувства (что любопытно — «распространившегося по всем жилам» — метафора и не метафора одновременно, учитывая предыдущий контекст. — Е. Д.), что я так высоко над миром». Вновь актуализуется значение «небес» как некоей высшей субстанции, с которой как бы соприкасается человек: «все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и верно будет когда-нибудь опять». Последняя фраза описания — как завершающий аккорд философского сонета — попытка синтезировать физическое и душевное состояние:

Тот, кому случалось, как мне, бродить по горам пустынным и долго-долго всматриваться в их причудливые образы и жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот, конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные картины.

По похожему принципу — перехода от живописного пейзажа к зарисовке местного быта — построены описание природы в главе «Максим Максимыч»: «Утро было свежее, но прекрасное.

  1. Эйхенбаум Б. М. Статьи о Лермонтове. М. -Л.: АН СССР, 1961. С. 269.[]
  2. Подчеркивания в цитатах мои. — Е. Д. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2011

Цитировать

Демиденко, Е.Л. «Что за край!..». Неромантический Кавказ в лермонтовской поэтике / Е.Л. Демиденко // Вопросы литературы. - 2011 - №3. - C. 48-76
Копировать