Бывают странные сближения. «Медный всадник». Взгляд из двадцать первого века
БЫВАЮТ СТРАННЫЕ СБЛИЖЕНИЯ
«Медный всадник». Взгляд из двадцать первого века
В одной давней своей статье («Время собирать камни» – «Вопросы литературы», 1987, N 8) я обратил внимание на сходство центральной сюжетной коллизии «Медного всадника» с главной сюжетной коллизией романа Джорджа Оруэлла «1984».
Размышлениям об этом поразившем меня сходстве я уделил полторы страницы журнального текста. Мало, конечно. Но, как мне казалось, достаточно внятно сказал тогда о том, почему это странное сходство показалось мне неслучайным.
Эти мои соображения вызвали резкое неприятие у двух известных литературоведов. Оба критиковали меня за то, что я посмел сопоставить гениальное пушкинское творение с произведением совсем иного рода, а главное, совсем иного ранга. Оба расценили это сопоставление как бестактное, фельетонное и даже вульгарное.
Отвечать на эту критику я тогда не стал и не жалею об этом.
Но сейчас у меня вдруг возникла потребность вернуться к этому сюжету. Не для запоздалой полемики, конечно (ее и не будет), а чтобы развернуть и даже развить мысль, лежавшую в основе того моего «фельетонного» сопоставления.
- ПРОЯСНИЛИСЬ В НЕМ СТРАШНО МЫСЛИ
Первым поводом для этого странного сближения явилась простая мысль, что так называемый бунт Евгения для великой империи, созданной Петром, не представляет никакой опасности. Точно так же, как бунт героя романа Оруэлла «1984» решительно ничем не грозит оруэлловскому Единому Государству. Тем не менее в обоих этих случаях молох Государства обрушивает на жалкого и ничтожного бунтовщика всю свою мощь.
Но этим сходство не исчерпывается. Собственно, оно тут только начинается.
В обоих случаях бунт (если это можно назвать бунтом), в сущности, не состоялся. Во всяком случае, он подавлен в самом зародыше:
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
Бежать пустился. Показалось
Ему, что грозного царя,
Мгновенно гневом возгоря,
Лицо тихонько обращалось…
И он по площади пустой
Бежит…
Евгению ТОЛЬКО ПОКАЗАЛОСЬ, что бронзовый император обратил на него свой гневный взор. Но этого ПОМЕРЕЩИВШЕГОСЯ ему движения оказалось довольно, чтобы он тотчас же забыл и думать о своем «бунте».
У деспотического Государства, разумеется, своя логика, и самый малый, самый ничтожный бунт, конечно же, должен быть наказан. Чтобы никакому бунтовщику впредь было неповадно… и т.д. Но должна же степень наказания хоть в какой-то мере соответствовать мере вины наказуемого! Тут же происходит нечто совершенно немыслимое, неслыханное, необъяснимое. Жалкий лепет, случайная раздраженная фраза маленького человечка, в страхе застывшего у подножия кумира, вызывает в ответ действие, поистине потрясающее своей неадекватностью, несоизмеримостью с ничтожностью не только преступника, но и самого его преступления:
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Заметим: тут уже слово «показалось» отсутствует, хотя, учитывая фантастичность происходящего, сейчас оно вроде было бы более уместно.
Можно, конечно, предположить, что и это все ТОЛЬКО МЕРЕЩИТСЯ несчастному, уже впавшему в безумие Евгению. Но такая мысль нам даже в голову не приходит. Медный всадник, несущийся вслед за убегающим Евгением, «простерши руку в вышине», так ясно виден нам при свете бледной луны, что ни на миг не возникает у нас сомнений, что это не бред несчастного безумца, что бронзовый император НА САМОМ ДЕЛЕ покинул свой пьедестал и ринулся вскачь за убегающим от него Евгением. Да и как нам не верить в реальность этой сцены: ведь это не в ушах Евгения только, а и в наших с вами ушах, читатель, раздается этот тяжелый топот, это «тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой».
Что же случилось? Что заставило бронзового императора сойти с пьедестала, чтобы, не передоверяя это важное дело никому другому, собственной своей десницей покарать преступника?
Так ли уж велико преступление Евгения?
И в чем, в конце концов, оно состоит?
Ответ, казалось бы, очевиден. Ведь мы только что были свидетелями совершенного им преступного действия:
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..»
Но это – пустяки. Не реагировать же императору лично на каждую такую дерзость. На всякое чиханье не наздравствуешься. Для таких случаев существовал специальный закон – «Об оскорблении величества». А для соблюдения закона – стражники, полиция, жандармы.
Да и закон, как гласит легенда, соблюдался не строго. Был, рассказывают, такой случай то ли с Николаем Павловичем, то ли с внуком его – Александром Третьим.
Какой-то пьянчуга, сильно поддавши, матерился в кабаке. Кабатчик сделал ему замечание: тут вон портрет самого Государя Императора висит, а ты так непотребно себя ведешь. Пьяному море по колено, и матерщинник лихо парировал:
– Насрать мне на твоего Государя Императора!
Тут же кликнули городового, беднягу скрутили.
Дело было доложено Государю. (Он приказал обо всех таких случаях докладывать ему лично, из чего можно заключить, что случаев таких было немного.) И Государь, ознакомившись с протоколом, наложил такую резолюцию:
«1. Передать этому дураку, что мне на него тоже насрать.
- Впредь моих портретов в кабаках не вешать».
Неужели у Петра Алексеевича не достало бы юмора на то, на что его с лихвой хватило у праправнука?
Тут, правда, надо отметить, что на дерзость Евгения ответил не живой император, а его бронзовый истукан. (Это – важно, и к этой теме мы еще вернемся.)
Но даже и принимая во внимание это обстоятельство, трудно себе представить, чтобы бронзовый император сошел со своего пьедестала и кинулся вскачь за надерзившим ему наглецом по причине личной обиды.
Нет, дело тут было не в обиде. И преступление Евгения состояло отнюдь не в «оскорблении величества».
Главное его преступление – в другом:
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Отрывок этот хрестоматиен, и вроде нет никакой необходимости в том, чтобы приводить его здесь целиком: не довольно ли было бы напомнить о последующих строчках, процитировав лишь первые две, – ведь все последующие в памяти у каждого грамотного русского.
Но мы так привыкли к этой хрестоматийной цитате, что, постоянно на нее ссылаясь, забываем, что мысли, так блистательно в ней выраженные, – это МЫСЛИ ЕВГЕНИЯ. Это и есть те самые мысли, которые в нем «прояснились страшно…».
Тут, правда, надо сделать одну весьма существенную оговорку.
По ситуации, какой изобразил ее Пушкин, – это мысли Евгения. Евгений стоит перед памятником, и страшные его мысли рождены тем, что открылось его взору, – тем, что он видит вот сейчас, в этот самый момент.
Особенно ясно видно это по пушкинским черновикам, по самым первым его наброскам этой сцены:
Как хладен сей недвижный взгляд…
Ужасен на своей скале…
Ужасен неподвижный взгляд…
Куда опустит он копыта… («он», а не «ты»).
Да, по сюжету, по ситуации – это мысли Евгения. Тут не может быть сомнений. Но по тому, как они выражены, по своему лексическому строю, да и по глубинной своей сути они – пушкинские. Евгению вроде так не выразиться – не только не сказать, но даже и не подумать.
Проще всего было бы решить, что первая половина этого мысленного монолога действительно принадлежит Евгению, а вторая (начиная со слов «Ужасен он в окрестной мгле») – уже пушкинская.
На самом деле, однако, это сложнее.
Известно, что поначалу Пушкин внес в своего Евгения немало черт автобиографических. «Родословная моего героя» чуть ли не повторяет пушкинскую «Мою родословную». И в мыслях Евгения, когда он размышляет о своем будущем (в первоначальном, черновом варианте), легко узнаются любимые пушкинские мысли:
Тут он вздохнул… сердечно —
И размечтался как поэт –:
Жениться бы «За чем же нет…
Подруга… садик – Щей горшок —
Да сам большой – чего мне боле…»
Это – прямая автоцитата:
Мой идеал теперь хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой…
По мере работы над поэмой все эти черты сходства своего героя с собой он убрал. Но следы – остались. От «Родословной моего героя» и его фамилии (Езерский) осталось лишь несколько строк:
Прозванья нам его не нужно,
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало,
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало…
От сравнения Евгения с поэтом («и размечтался как поэт») осталось упоминание о жильце, которому досталось оставленное им жилище:
Его пустынный уголок
Отдал внаймы, как вышел срок,
Хозяин бедному поэту.
Так разводил Пушкин себя и своего героя. И развел далеко. Но в сцене первого столкновения Евгения с бронзовым кумиром – той кульминационной сцене повести, где «прояснились в нем страшно мысли», – герой и автор не разведены: мысленный монолог Евгения как бы сливается с голосом самого Пушкина.
И тем не менее – это ЕГО монолог.
Это ЕМУ вдруг открылась ужасная истина, суть которой в том, что результат деятельности бронзового исполина оказался страшен не только для него и его Параши, но и ДЛЯ ВСЕЙ РОССИИ.
Мысль эта так крупна и так глубока, да к тому же и выражена так блистательно, что нам трудно отождествить ее с прозрением маленького человечка, которому Бог, по собственному его самоощущению, мог бы прибавить «ума и денег». Вот мы и отняли ее у Евгения и всю, целиком, отдали Пушкину. А между тем именно тут как раз и лежит разгадка глубинного смысла гениальной пушкинской поэмы.
Евгений наказан и гибнет не потому, что в припадке безумия осмелился угрожать медному истукану. Суть его преступления состоит в том, что он проник в главную государственную тайну. Вдруг ясно увидел и понял то, чего знать и понимать ему ни при каких обстоятельствах не следовало.
В мире оруэлловского романа для преступления такого рода есть специальное название. Оно так официально и именуется: преступление мысли, а человек, совершивший такое преступление, – преступником мысли. (В другом переводе – «мыслепреступление» и «мыслепреступник».) Для выслеживания таких преступников и искоренения таких преступлений в оруэлловском Едином Государстве существует специальная полиция мысли.
Не тайные замыслы, не преступные умыслы, которые выпытывали на дыбе у царевича Алексея в петровском тайном приказе, имеются тут в виду, а любая мысль, уклонившаяся хоть слегка в сторону от тех, которые предписаны всем и каждому.
В мыслях наших мы, как известно, не вольны. Но оруэлловское Министерство Любви для того и существует, чтобы контролировать и стирать из мозга «мыслепреступника» именно вот эти невольные, непроизвольно возникающие мысли.
Именно этим советская тайная полиция отличалась от всех тайных полиций мира. Те не стремились проникнуть так глубоко в душу подследственного. Им важно было выпытать у него лишь то, что имеет отношение к делу, по которому он был взят или в котором подозревался. Их совершенно не волновало, как он (в душе, наедине с собой) относится, скажем, к музыке Шостаковича или стихам Есенина. Лишь бы не говорил об этом вслух, то есть не занимался антигосударственной пропагандой.
В мире оруэлловского романа преступлением считается сама мысль. Мысль как таковая, даже и не таящая в себе никакого преступного умысла.
Жителям нашей страны, а особенно тем, кто – по возрасту – еще захватил сталинские времена, не надо объяснять, что это значит.
Помню, перед самой войной (мне было тогда четырнадцать) я прочел роман Фейхтвангера «Изгнание». Эпиграфом ко второй части этого романа был 66-й сонет Шекспира.
Так я узнал этот сонет впервые.
Позже я читал и перечитывал его много раз, в самых разных переводах – Маршака, Пастернака, Бенедиктова и многих других поэтов, старых и новых, знаменитых и никому не известных. Но самое сильное впечатление он произвел на меня именно тогда. Может быть, поэтому тот перевод (О. Румера) и сейчас мне кажется едва ли не лучшим:
Я смерть зову, глядеть не в силах боле,
Как гибнет в нищете достойный муж,
А негодяй живет в красе и холе;
Как топчется доверье чистых душ,
Как целомудрию грозят позором,
Как почести мерзавцам воздают,
Как сила никнет перед наглым взором,
Как всюду в жизни торжествует плут,
Как над искусством произвол глумится,
Как правит недомыслие умом,
Как в лапах Зла мучительно томится
Все то, что называем мы Добром.
Но поразил меня тогда этот перевод не поэтическими своими достоинствами, а прямо-таки потрясающим совпадением всего того, о чем в нем говорилось, с окружающей меня реальностью. Вряд ли я так уж хорошо осознавал тогда всю полноту этого совпадения. Ведь то, что «над искусством произвол глумится», тогда меня еще мало волновало. И о целомудрии, которому «грозят позором», я тоже не задумывался. Но о том, «как топчется доверье чистых душ», кое-что уже знал. И строка о почестях, которые «мерзавцам воздают», не была для меня абстракцией: она сразу наполнилась живым и вполне конкретным смыслом.
Может быть, я сейчас и преувеличиваю степень моего тогдашнего понимания всех этих, как потом стали у нас говорить, аллюзий. Но как бы то ни было, стихи эти меня тогда поразили до глубины души. Поразили настолько, что я даже переписал их в какую-то свою тетрадку.
Сорок лет спустя я узнал, что точно так же они тогда поразили еще одного московского мальчика, моего сверстника, – Гену Файбусовича. (Теперь он известный писатель Борис Хазанов.) Гена прочел этот шекспировский сонет в той же книге Фейхтвангера. И тоже был потрясен совпадением нарисованной в нем картины с окружающей его реальностью. И тоже переписал его в какую-то свою тетрадку.
Но у меня дело на том и кончилось. А в судьбе Гены этот его поступок сыграл впоследствии весьма важную роль.
Когда несколько лет спустя Гену арестовали, в его бумагах – при обыске – нашли и этот сонет. И в числе прочих изъятых рукописей инкриминировали его арестованному как прямую антисоветчину.
Когда Гена рассказал мне об этом, я, естественно, посмеялся над тупостью и невежеством советских следователей, принявших стихи, написанные великим англичанином почти четыреста лет назад, за сочинение московского школьника.
Но Гена пожал плечами и сказал:
– В сущности, они были правы.
И я сразу с ним согласился: да, конечно, они были правы. Ведь его – как и меня – эти строки поразили именно тем, что они совпадали с тем, что видели мы вокруг – не в далекой шекспировской Англии, а в родной нашей советской, как это тогда говорилось, действительности. Это и было самое что ни на есть настоящее «мыслепреступление», «преступление мысли». А тетрадка, в которую Гена переписал этот шекспировский сонет, была не что иное, как «вещдок» – вещественное доказательство, изобличившее в нем «преступника мысли», «мыслепреступника».
Вернемся, однако, к пушкинскому Евгению и в чем-то схожему с ним герою Оруэлла.
Оба они, как уже было сказано, – «преступники мысли», «мыслепреступники». (Про Евгения даже можно сказать, что он был первый «мыслепреступник» в мировой литературе. И можно только подивиться гению Пушкина, уловившего претензию деспотического – еще не тоталитарного, а только деспотического – государства на полную, абсолютную, тотальную власть над мыслями каждого, даже самого ничтожного своего подданного.)
«Мыслепреступление» Евгения не то чтобы сродни «мыслепреступлению» героя оруэлловского романа. Это, в сущности, одно и то же преступление: в их основе – одна и та же преступная мысль.
У Оруэлла:
«Идеал, выдвинутый Партией, – нечто колоссальное, грозное и сияющее – мир стали и бетона… А реальность – умирающие грязные города, в которых полуголодные люди в дырявых ботинках ходят по улицам, живут в ветхих домах, построенных в девятнадцатом веке, в домах, пропахших капустой и протекающими уборными».
Такой же разрыв между идеалом и реальностью открылся и пушкинскому Евгению.
Вот идеал, который был ему обещан:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
А вот какой оказалась реальность:
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова,
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало; все вокруг
Вдруг опустело – воды вдруг
Втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы,
И всплыл Петрополь как тритон,
По пояс в воду погружен.
Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревна, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбищ
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
Увы! все гибнет: кров и пища!..
Тут надо сказать, что Евгений далеко не сразу осознает этот разрыв между обещанным ему идеалом и реальностью. Когда мы знакомимся с ним, он еще полон веры в могущество той силы, которая в конце концов (он пока еще в этом не сомневается) умирит «побежденную стихию» со всей ее «тщетной злобою»:
Он также думал, что погода
Не унималась; что река
Все прибывала; что едва ли
С Невы мостов уже не сняли
И что с Парашей будет он
Дни на два, на три разлучен.
Но оказалось, что «с Божией стихией царям не совладать». И вот тут-то и «прояснились в нем страшно мысли». Бедной, смятенной его душой овладело предчувствие каких-то иных, более грозных перемен. Не только для него и несчастной его Параши, для всей огромной страны, которую «могучий властелин судьбы» зачем-то «поднял на дыбы».
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2002