В номере

Спорить о стихах. И не только

Статья Елены Погорелой из нового номера

Статья спорит с публикацией Ирины Плехановой.

Год назад на студенческом курсе по особенностям современной литературной полемики мы с участниками разбирали стихотворение Анны Долгаревой «Звали ее Надежда…», незадолго до этого вызвавшее напряженное обсуждении в Сети.

В том обсуждении одни говорили о «структурном богатстве» и сильном эмоциональном воздействии стихотворения, о том, что Долгарева возвращает утраченную искренность слову и пафосу, о том, что каждый читатель сможет «семантически зарядить» строки Долгаревой собственным отношением к происходящему.

Другие (в числе которых, кстати, была и я) отмечали очевидную вторичность текста, его манипулятивность, лубочность, нагромождение штампов и примитивность приемов авторского вовлечения аудитории.

Одним словом, в этом случае было о чем поспорить и что обсудить.

Работа с текстом как с объектом «учебной» литературной полемики шла в трех разных группах.

Вначале стихотворение читалось вслух, а потом разбиралось подробно студентами, разделившимися на его критиков и сторонников. Показательно, что в каждой группе нашлись и те и другие, но дело даже не в этом. Дело в том, что, озвучив «Звали ее Надежда…» в первый раз, в первой группе, я вдруг подумала, что все мои прежние аргументы «против», высказанные в давней интернет-беседе,1 разбиваются о непосредственное впечатление, которое производит стихотворение, будучи прочитанным вслух! Как тут не согласиться с поклонниками долгаревского творчества, если вот они — и сила «поэтической молитвы», и «прямоговорение» в противовес популярному сегодня «травмоговорению», и опровержение «смерти автора», и возвращение смыслов избитым клише…

Звали ее Надежда,
учительница в школе.
И был у нее ласковый сын сероглазый.
А когда началось — на временнóм расколе —
ушел на войну, не сомневаясь ни разу.
Отложил мечты когда-нибудь доехать к Байкалу,
отложил мечты — повзрослею, мол, подрасту.
И слышался сердца стук и колесный стук.
И большая страна за окном вагона мелькала,
и было ему тридцать три.
Как Илье Муромцу или Христу.
Когда она прочитала
"Погиб самый светлый парень",
Ей даже имя не нужно было — и так поняла.
И был сентябрь горячей кровью ошпарен,
и Оскол-река как из бутылочного стекла.
Звали ее Надежда, но надеяться было не на что.
Сползала по стеночке.
Хоронили в открытом гробу, сдержать не могла вой.
Господи, почему.
Господи, для чего.
А потом подошла — такая уже, не юная
(Это ее на иконах молодой рисуют, с младенцем),
Говорит: я своего тоже на руках баюкала,
Тоже потом хоронила — куда же деться.
А потом, говорит, восстал через три дня.
Так, говорит, и будет, слушай меня.
И открыла Надежда глаза — а рядом более никого.
И только плат на плечах чужой —
сияющий,
огневой.

Во второй группе эффект от прочтения вслух поубавился.

А в третьей — его не было вообще.

При этом сколько ни читай в подобных же группах стихи, к примеру, И. Ермаковой (на сходную тему — про оживление биб­лейских сюжетов — «Лето Господне. Луч на плече. Жара…»), или С. Гандлевского, или — из более близкого Долгаревой поколения — Л. Югай (один из ее текстов, «Горюшицу», мы даже репетировали на конкурс чтецов, соответственно, прочтений там был не один десяток), никуда этот эффект не девается, только усиливается.

А в случае Долгаревой его хватило ровно на один раз.

Но почему?

Частично ответ подсказали сами студенты. Это тексты, сказали они, для исполнения вслух — не для чтения глазами. «Глазное» прочтение выявляет массу плохо пригнанных к друг другу деталей (о которых чуть ниже), а устное исполнение вытягивает их за счет интонации. Допустим; но та же «Горю­шица» Югай вообще воспроизводит устную вологодскую речь («Думала: «Господи, поштё он умер? / Штё бы показался, штё бы пришел…» / Дума-то дурная, молодая еще. / Много силы в этакой думе…») со всеми ее речевыми особенностями! И эта установка на живую, неправильную человеческую речь совершенно не мешает воспринимать текст как текст — при прочтении про себя — и не заставляет читателя спотыкаться на семантических стыках. Стало быть, дело не только в этом?

А в чем еще?

Может быть, в том, что тексты Долгаревой изначально рассчитаны не просто на исполнение, но и на исполнение перед определенной аудиторией?

Это уже ближе к правде.

Современная поэзия — поэзия, к сожалению, массово (за редкими и значительными исключениями) пишущаяся не «для читателя», как полагает наивная аудитория, или не «для себя», как полагают идеалисты, или даже не «для редактора», как считают прожженные циники, видящие во всех действиях автора нескрываемое желание пробраться в печать. Это поэзия, пишущаяся для конкретной референтной группы. Референтная группа считывает аллюзии, вброшенные в стихи; референтная группа положительно реагирует на диалогическую установку, когда диалог идет с ней; референтная группа с легкостью достраивает взятую ноту на упоминательной клавиатуре до соответствующего аккорда, поддерживает тон разговора и вообще всячески «контейнирует» обращающегося к ней поэта, по совместительству, разумеется, являющегося ее частью.

Случай Долгаревой интересен тем, что ее референтной группой впервые за долгое время стала не группа поэтов, а группа читателей.

Впрочем, само по себе такое явление не ново. В одном из интервью Долгарева прямо называет своих предшественников — молодых авторов 2000–2010-х, первых сетевых поэтов, традиционно игнорируемых «серьезной» поэзией, зато доказавших, что интерес к стихам может быть массовым:

Вообще интерес к поэзии возник в Сети, все началось с <Веры> Полозковой и <Али> Кудряшевой в середине нулевых. Тогда появилось такое явление, как сетевая поэзия, которая не признавалась. Потом решили, что Кудряшева, в замужестве Хайтлина, и Полозкова — это как бы уже не сетевая поэзия, а что-то хорошее, а все остальное, что в Сети, значит, — «сетевая поэзия» [Долгарева, Ефремова 2022].

Показательна отсылка к Кудряшевой — довольно долго Долгарева играла именно на поле последней. Достаточно упомянуть такие ее стихи, как «Ларисе восемь. Кудряшки, пухлые щеки…», текстуально восходящие к программному кудряшевскому «Мама на даче, ключ на столе, завтрак можно не делать. Скоро каникулы, восемь лет, в августе будет девять…», или «А я шла по Каменноостровскому, и смерть моя тоже рядом / шла, а я была живая невыносимо», где вновь практически цитируется Кудряшева:

Вот этот город. Остов его прогнил.
Каменный остров оставшихся навсегда.
Вот фонарей горячечная слюда.
Вот я иду одна и гашу огни…

Возможно, впрочем, что это не столько цитатность в обычном смысле слова, сколько использование одного речевого приема, одной интонации, что, собственно, и порождает ощущение повтора. Сложившись как автор в диапазоне сетевой говорной лирики, где в 2010-е годы действительно задавали тон Кудряшева и Полозкова, Долгарева продолжает использовать многое из опробованного тогда. Это и установка на свободную диалогическую манеру («люби, говорю, люби, говорю, не кусь…»), и привычная апелляция к детству 1990-х («…мы вырастали в то, чему нас научили / от жвачек вкладыши и черная земля…»), и вмонтированная в рутину юная, искренняя духовность («но я спою про воробья / жучка и муравья / (я только дудочка твоя / Господня и твоя)»)… Некоторые тексты написаны настолько в сходном ключе, что, если не знать автора, их легко перепутать:

Она надевает розовую футболку с надписью «Ня», она надевает оранжевые носки. Окружающий мир полон ужаса и тоски, но у нее броня. Она выбирает самый дурацкий зонтик, она готовится, как боец, идущий за линию фронта, как космонавт, выходящий в открытый космос. Она надевает сережки с котами. Скоро дождь, болит голова и кости. Ей семьдесят два, и скоро ее не станет, она это знает по-осеннему остро…

Это Долгарева. А вот Кудряшева:

Она раскрасила губы огнем карминным, чтоб быть, как все, чтоб быть — под одну гребенку. Она отвыкла, чтобы ее кормили, она выбирает ежиков в «Детском мире» — и продавщицы спрашивают «ребенку»?

Ее цвета — оранжевый с темно-синим, она сейчас тоскует, но тем не менее она умеет выглядеть очень сильной. Она давно не казалась такой красивой — чтоб все вокруг шарахались в онеменье…

Но это касается, разумеется, ранних стихов. Сегодня Кудряшева, в замужестве Хайтлина, — своеобразный антипод Долгаревой в современной поэзии: одна провозгласила себя «валькирией спецоперации», другая занимает отчетливую антивоенную позицию, — и метафорические коды их текстов (при прежней общности интонации) резко переключились. Так, долгаревская розовая футболка с надписью «Ня» и оранжевые носки уступили место корзинам, в которых продают яблоки «белый налив», улицы Васильевского острова — улицам Луганска, дети 1990-х и подростки 2000-х — взрослым героям, в которых может узнать себя новая референтная группа.

Стихотворение, о котором говорилось вначале, написано именно для нее.

Звали ее Надежда.
Учительница в школе…

Ну, разумеется, учительница, как же иначе? Во-первых, это маркер духовности (кто же еще у нас сеет разумное, доброе, вечное), во-вторых — безусловной простоты героини. Надежда — одна из народа, поэтому ее история, рассказанная Долгаревой, воспринимается как история о каждой из нас. Однако, как было отмечено ранее, уже при повторном прочтении стихотворения запущенный Долгаревой универсальный эмоциональный заряд неизбежно наталкивается на рефлексию, которая поневоле включается у любого, кто не принадлежит к абсолютным поклонникам автора и не готов однозначно присоединяться к транслируемой эмоции:

…И был у нее ласковый сын сероглазый.
А когда началось — на временнóм расколе —
ушел на войну, не сомневаясь ни разу.
Отложил мечты когда-нибудь доехать к Байкалу,
отложил мечты — повзрослею, мол, подрасту…

«Ласковый сероглазый сын» — это не только прямая отсылка к Ахматовой, затеняющая стихотворение-реквием не­уместным девическим романтизмом (известно, что в зрелые годы Ахматова не любила своего «Сероглазого короля»). Это еще и образ вчерашнего школьника — отсюда и мечты о Байкале, и желание «повзрослеть, подрасти», и трогательная близость к матери, а не к жене или собственным детям… Однако из следующих строчек явствует, что «было ему тридцать три — как Илье Муромцу или Христу»! Можем ли мы представить себе Христа, в тридцать три года надеющегося когда-нибудь «повзрослеть»? Не только у Христа, но даже у Данте тридцатилетие — это половина земной жизни, никак не начало… Иными словами, возраст у Долгаревой акцентирован для эмоционального воздействия на слушателя, для архетипизации образа русского христоподобного богатыря — но отзывается этот возраст не воспеванием, а дискредитацией персонажа.

То же самое происходит с гибелью «самого светлого парня». С одной стороны, понятно, что это прямая калька статуса из какой-нибудь социальной сети — все того же «ВКонтакте». С другой — писать о тридцатитрехлетнем мужчине как о «парне» можно, только совершенно не вдумываясь в смысл написанного, а попросту присоединяясь к готовым формулам о «наших мальчиках», «наших парнях», не видя и даже не пытаясь увидеть за этими ярлыками отдельной — уже вполне себе мужской, а не мальчишеской, то есть архетипической, отзывающейся у читателей узнаванием, судьбы.

Штамп, который должен был ожить в тексте, глохнет, придавленный сверху еще одним штампом. Долгарева, не останавливаясь, продолжает закидывать читателя все новыми и новыми формулами — то отсылающими к народному складу, узнаваемому «наивным читателем», то включающими примитивную звукопись (ошпаренный кровью сентябрь, Оскол-река из стекла, сияющий плат на плечах…), уже не заботясь о том, чтобы их оживить.

Потому что читатель, вспомнив и о знакомой учительнице, и о погибшем на СВО «светлом парне» (пожалуй, у каждого из читателей есть такой парень перед глазами, не правда ли?), сделает это самостоятельно — без участия поэта.

Тактика Долгаревой по отношению к ее референтной группе проста, очевидна и, к чести автора, откровенна: обратиться к слушателям на понятном им языке, нажать несколько клавиш на эмоциональной клавиатуре и предоставить аудитории дальше работать самостоятельно, одухотворяя заезженные клише и покрывая «эмоциональным зарядом» логические нестыковки. Аудитория, кстати сказать, совершенно не возражает. Где уж ей возражать, если даже доктор филологических наук, исследователь творчества Бродского профессор Плеханова, поймав звуковую волну, с удовольствием цитирует заведомо неудачные строки в качестве образца того, как можно говорить «дерзко, больно, опасно и безоглядно» [Плеханова 2024: ?]!

Может, за этим я и родилась у матери у бесплодной,
Вымоленный, но на добро ли? — ребенок,

Существующий ближе к молчаливым, бесплотным,
Чем к живым, и бордюр, по которому я хожу, так тонок2
.....................................................................................
А вы думали, это просто?
А вы думали, всё по ГОСТу?
А вы думали, это круто — быть военным поэтом?
А меня убьет не война, а вот это.

«Опасно и безоглядно» — вот это вот пробуксовывание на месте под Маяковского? Эти искусственно сгенерированные вопросы, которые в принципе не подразумевают утвердительного ответа? Ведь едва ли найдется кто-то, пусть даже недоброжелатель, всерьез утверждающий, будто бы «быть военным поэтом», вести жизнь фронтового корреспондента, терять друзей и любимых — это круто и просто; а значит, речевая установка текста заведомо не работает или работает в пустоту. Но какое дело до этого автору, если целевая аудитория в восторге?

А никакого. Долгарева и не скрывает того, что может говорить только с читателем, разделяющим ее собственные убеждения, называющим ее «Аничкой» [Штапич 2024] и ожидающим от нее откровения и утешения — с тем, чтобы в свою очередь ей это «контейнирование» и утешение вернуть. Отсюда надрыв, которого так много в новых долгаревских стихах («И я стою, как стояла на голой трассе, / Осенью, когда совершенно решила вскрыться…», «Я думала: если это правда, то я вскроюсь»); отсюда поверхностность ее речи, слишком торопящейся не упустить эмоцию — и упускающей в погоне за ней вещество самой поэзии; отсюда буквально приросший к Долгаревой, но мало ей соответствующий образ самого крупного поэта современности [Аликевич 2023], голоса поколения и идеолога современной России [Штапич 2024].

Как верно и убедительно доказывает в недавней статье К. Шакарян, «корона, которую пытаются надеть на главу Долгаревой критики Аликевич и Кº», явно ей не к лицу. Настоящий образ Долгаревой — образ вовсе не «валькирии спецоперации», но, скорее, свидетеля и летописца даже не спецоперации, а всей сегодняшней жизни под знаком разразившейся катастрофы и с памятью о том, как переживали подобную катастрофу когда-то.

На эту мысль четко наводит показательная проговорка в одном из самых расцитированных долгаревских стихотворений:

Как они уходят за реку Смородину,
За реку Донец, за мертвую воду,
За мертвую мою советскую родину,
За нашу и вашу свободу…

«За мертвую советскую родину» идет война в текстах Долгаревой, вот за что. Мир Долгаревой — это мир обжитого советского детства, тихих зеленых дворов, верных игрушек, героических книжек. «Моя картина мира формировалась на <Аркадии> Гайдаре, Николае Островском и его знаменитом романе «Как закалялась сталь», Этель Лилиан Войнич и ее «Оводе»» [Долгарева, Ефремова 2022], — говорит сама Долгарева; соответственно, люди, росшие в той же стране, люди, читавшие те же книги, люди, верящие в ту же целостность мира… — и составляют долгаревскую референтную группу. Для них, для читателей старшего поколения, и тридцатитрехлетний «парень» из стихотворения «Звали ее Надежда…», и «золотая русоголовая девочка», alter ego самого автора, без сомнения, дети (дети лихих 1990-х), и этих детей, без сомнения, хочется и жалеть, и любить.

Иными словами, долгаревские тексты находят живой отклик главным образом в читателях, втайне тоскующих по советской утраченной Атлантиде с ее предсказуемостью и упорядоченностью как последнему оплоту условно нормальной человеческой жизни. Те же, чья утраченная Атлантида с долгаревской не совпадает, констатируют с сожалением:

Я чуть не написал, что стихи эти держатся лишь на подлинности переживаемого, на эмоциональном накале — но в том-то и дело, что, увы, не держатся. Как стихи… [Шакарян 2024] —

и смотрят на творящиеся вокруг ее имени читательские радения несколько недоуменно. В этом смысле, честно говоря, куда большее понимание вызывают сторонники Хайтлиной, которые хотя и делятся на страницах понравившимися текстами, сопровождая их крайне эмоциональной реакцией, все-таки далеки от того, чтобы провозгласить ее первым — и самым крупным — поэтом нынешнего молодого русского зарубежья.

  1. Прочитать обсуждение можно в комментариях к посту критика А. Жучковой ВКонтакте: [Звали… 2022].[]
  2. Ср. опять-таки у Кудряшевой: "Вот я иду по поребрику, как по лучику, с Богом в ладони, с искрами вместо глаз. / Может быть, все и правда у нас получится. / Главное, чтобы цепочка не порвалась". Впрочем, текстуальные сопоставления Долгаревой и Кудряшевой (Хайтлиной) как очевидных антиподов, стоящих за две молодые России, уехавшую и оставшуюся, — тема отдельного разговора, время для которого, вероятно, еще не пришло.[]